Тогда-то он и увидел впервые эти огромные, темные глаза инопланетянки. Глаза, изобличающие сумеречное существо, ведущее богемный образ жизни.
В тот год ее кумиром был юный гений Расплевакин. Она всех подозревала в подражании Расплевакину. Обвинила и Уездного.
Не привыкший к наскокам, Уездный смутился.
Дрема встал на защиту приятеля. Он сказал, что книга, в которой прекрасная незнакомка обнаружила заимствования из Расплевакина, была написана его другом задолго до того, как, несомненно, уже тогда талантливый Расплевакин активно мочил пеленки и еще только собирался пойти в ясли.
На этот жалкий довод глазастая девица ответила язвительным взглядом и яростной речью, похожей на пощечины.
Огромное количество книг, которые проглотила эта малышка без разбора, не пережевывая, вытеснили из ее маленькой головки собственные мысли. И саму возможность рассуждать здраво. Ее голова напоминала даже не библиотеку, а кучу книг, сваленных в беспорядке. Она не думала. Она просто рылась в этом месиве, извлекая наугад очень умные, но чужие мысли. Не имеющие к тому же отношения к теме разговора.
Но кто прислушивается к тому, о чем лепечет понравившаяся девушка?
Он спорил с ней лишь для того, чтобы любоваться ее возмущением и отражаться в этих огромных глазах.
Любовь, несомненно, болезнь.
Особенно это ясно, когда она проходит. Точнее сказать, когда человек выздоравливает от любви.
Что в ней было такого, кроме глаз инопланетянки, от чего можно было сойти с ума?
Взбалмошная, неуправляемая девчонка, состоящая из самомнения и упрямства.
Она не могла жить без тусовок. Он ненавидел сборища юных, самопризнавших себя гениев. У него тотчас же начинала болеть голова от густых испарений тщеславия и зависти, исходивших от этих ревнивых юнцов.
Он любил животных. Она их брезгливо сторонилась. Даже это его не насторожило. А ведь он знал, что человек, который не любит животных, редко бывает добрым человеком.
Он любил спорт. Она всех спортсменов считала дебилами.
Он любил горы. Она их ненавидела.
Он любил песни бардов. Она считала бардов недоумками, путая их с исполнителями блатного шансона.
Он не любил скандалов и был терпим к чужому мнению. Спроси ее, который час, и она тут же вступит в яростный спор.
Не было ничего такого, на чем бы они могли сойтись.
И все-таки он ее любил.
Несомненно, любовь — сумасшествие. Прекрасное сумасшествие, которое, увы, больше ему не грозит.
Он украдкой посмотрел в зеркало заднего вида.
Она все также смотрит пустыми глазами в окно.
Это, наверное, ужасно. Ужасно провалившим экзамены абитуриентом возвращаться из сияющей столицы в темноту родного захолустья. Вести в поводу белого коня, с которым ты собирался покорить мир. А конь не белый. Он седой. Уставший. С разбитыми копытами и стертыми зубами, с гривой в репьях. Да и ты давно немолод. От тебя прежнего не осталось ничего. Ни одной молекулы. Ни одной надежды. Ты возвращаешься туда, откуда все выехали. Или умерли. Это хуже смерти: возвращаться из столицы надежд в свое сонное захолустье. Хуже, чем осень на пляже.
А где сейчас наш общий друг Уездный? Как он волновался тогда, в гремящем трамвае, каждые десять секунд посматривал на часы. Боялся опоздать на премьеру.
Однако сошел за две остановки до театра.
Неприлично автору припереться слишком рано.
Дрема шел чуть позади и время от времени похлопывал приятеля по плечу. Всякий раз Уездный дико озирался, вздрагивая.
Дрема был нужен ему для поддержки.
Как костыль.
Очень это непросто и разрушительно для тонкой натуры художника — волноваться, изо всех сил скрывая волнение.
Театр «Шок-and-Лад» в полном соответствии с исповедуемой философией андеграунда располагался в подземелье — подвале жилого дома.
Несколько лет тому назад молодые актеры ТЮЗа потребовали свободы и подняли бунт против системы.
Системы Станиславского, разумеется.
Что такое свобода для актера? Импровизация.
Главный режиссер, страдающий тяжелой формой ожирения, сначала утробно рычал, потом швырял в зачинщиков бунта пепельницу, «Мою жизнь в искусстве», настольную лампу. Очистив стол, орал обидные вещи: сопляки, предатели, изменщики! Успокоившись, говорил задушевно: «Хватит революций, пацаны. Импровизация — удел гениев. Их — раз, два, ну еще Михаил Чехов».
«Отчего же? — выступала от имени пацанов Лариса Трезвая. — Если импровизация под силу музыкантам, отчего же не актерам?»
«Хорошо! Вы — гении, — соглашался мэтр, тщетно отыскивая бешеным взором тяжелые предметы на пустом столе. — Где будете играть?»