Очевидное благополучие по сравнению с годами молодости, со сменной работой на нефтеочистительном заводе и крысами в Долине.
У нас было все, что нужно, то есть мы ели досыта (доказательство тому — покупали мясо у мясника четыре раза в неделю), на кухне и в кафе — только в этих комнатах мы и жили — тепло. Две смены одежды; одна — на каждый день, другая — по воскресеньям, когда первая снашивалась, воскресная переходила в повседневную. У меня было два школьных халата. Девочка не нуждается ни в чем. В интернате никто не мог сказать, что я хуже других. У меня было столько же кукол, резинок, точилок для карандашей, сколько у дочек фермеров или аптекаря, теплые зимние ботинки, четки и католический требник с вечерними молитвами.
Родители сумели украсить дом, уничтожив все, что напоминало старину: наружные балки, печь, деревянные столы и стулья с соломенными сиденьями. Обои в цветочек, крашеная сверкающая стойка, столы и столики с покрытием под мрамор — кафе стало чистеньким и веселым. В спальнях на паркет настелили линолеум в крупную желто-коричневую клетку. Единственным контрастом долгое время оставался черно-белый деревянный фахверковый фасад, отштукатурить его целиком родителям оказалось не по средствам. Как-то проходя мимо, одна из моих учительниц сказала, что наш дом красив — настоящий нормандский дом. Отец счел, что она сказала это из вежливости. Все, кто восхищался той стариной, которая у нас была, как, например, старая водонапорная колонка или нормандский фахверковый дом, втайне желают, чтобы мы не завели всего того современного, что у них самих уже есть: водопровода с раковиной и белого домика.
Он взял ссуду, чтобы стать владельцем этих стен и земельного участка. В их семье раньше никто никогда ничем не владел.
Под видимостью счастья — натужные усилия поддержать благополучие, достигнутое из последних сил. У меня не четыре руки. Ни минуты свободной, некогда сбегать в одно место. Грипп я переношу на ногах. И так далее. Вечная песня.
Как описать тот мир, где все дорого стоит? Как-то октябрьским утром — в воздухе запах свежевыстиранного белья, в голове звучит недавно услышанная по радио песенка. И вдруг я порвала платье, зацепившись карманом за руль велосипеда. Целая драма, крики, весь день испорчен. «Эта девчонка не знает счета деньгам!»
Вынужденный культ вещей. И за словом каждого, и моим в том числе, усматривается зависть или сравнение с другими. Если я говорила: «У нас есть девочка, которая побывала в замках на Луаре», то тут же сердито в ответ: «Успеешь еще туда съездить. Будь довольна тем, что есть». В чем-то постоянно ощущалась нехватка.
Но при этом они чего-то желали, неизвестно чего, ибо, в сущности, они не знали, что красиво и что должно нравиться. Отец всегда полагался на вкус маляра или плотника при выборе цвета или формы: так делают все. Родители не имели понятия о том, что можно окружить себя вещами, которые постепенно подбираешь сам. В их спальне никаких украшений, кроме фотографий в рамках, салфеточек, вышитых ко Дню матери, а на камине — большой детский бюст из керамики, который торговец мебелью дал в придачу при покупке углового дивана.
Постоянный припев — выше собственной головы не прыгнешь.
Страх оказаться не на своем месте, страх испытать стыд. Однажды отец сел по ошибке в вагон первого класса вместо второго. Контролер заставил его уплатить разницу. Другое воспоминание о пережитом стыде: у нотариуса ему потребовалось впервые подписать: «прочитано и дано согласие», он не знал, как написать, и написал «со гласие». Неловкость, навязчивая мысль об этой ошибке по пути домой. Страх, что его осудят.
В кинокомедиях того времени часто высмеивали простаков из крестьян, которые, попадая в город или в светские круги, делают все не так (роли Бурвиля). Зрители смеялись до слез над глупостями, которые они изрекали, или над оплошностями, которые совершали, оплошностями, которые, в сущности, боялись совершить сами. Однажды я прочитала, как Бекассина[6], обучаясь шитью, должна была вышить на одном нагруднике птицу, а на других idem[7], она и вышила гладью «idem». Я не была уверена, что не сделала бы то же самое.
В присутствии лиц, которых отец считал важными, его сковывала робость, и он никогда не задавал никаких вопросов. Короче говоря, вел себя «с умом». Это означало — чувствовать наше униженное положение, но по мере возможности не показывать этого открыто. Он мог целый вечер расспрашивать нас о том, что подразумевала директриса школы, говоря: «Для этой роли в спектакле ваша дочь наденет городской костюм». Стыдился не знать того, что мы обязательно бы знали, если бы не были теми, кем были, то есть нижестоящими.