Юнги понемногу присматривались друг к другу, привыкали, и Паленов однажды как-то почти случайно обнаружил для себя, что все они по-прежнему разные и непохожие, какими и пришли на флот, а та похожесть, которую им придала матросская роба, оказалась внешней — это был своего рода обман, как бы некий спектакль, который они разыгрывали, выходя строем за ворота школы. Порой ему вообще начинало думаться, что теперешняя его жизнь — это неправда или просто сон, а та, настоящая, жизнь находится за какой-то невидимой стеной, через которую ему не пройти, потому что ни разглядеть ее, ни определить даже, в какой стороне она находится, ему не под силу.
Мелкие обиды первых дней постепенно сложились в одну большую обиду, и Паленов начал сторониться окружающих, даже Симакова, который ему всегда был приятен. Хотелось найти какой-нибудь укромный уголок и сидеть там, сжавшись в комок, ни о чем не думая и никого не видя. Можно, конечно, и помечтать о великом, а можно и не мечтать ни о чем и довольствоваться малым, потому что и малое порой так же недоступно, как и великое.
Он начал жить как бы двойной жизнью, и весь день, чем бы не занимался — ходил ли на строевые занятия, писал ли письма, смотрел ли фильм, все ждал того часа, когда кувыркнется в койку и предастся своим мечтам и воспоминаниям, потому что не довольствовался он малым и мечтал сколько мог и вспоминал. Они, эти мечты и воспоминания, грели его и как-то по-хорошему возносили над обыденным миром.
Прожитая его жизнь к тому времени была невелика — каких-то семнадцать лет, но воспоминаний, оказалось, накопила столько, что их хватило бы на многие годы, и все получалось так, что раньше ему во всех отношениях было хорошо, а теперь плохо, но дальше-то могло стать лучше, и получались, что и позади светло, и впереди светло, и только под ногами темно и пакостно, и он невольно уже шагал от одного света к другому, скользя на бездорожье и ухабах.
Но порой наступало прозрение и даже жутко становилось от одной только мысли, что позади-то не свет, а тьма, и не осталось там у него ни друга, ни даже закадычного приятеля, и бабушка уже с полгода как нашла приют свой на погосте, и сколько бы он ни воскрешал ее в памяти, наяву-то больше ей никогда не быть. Но пусть бабушка ушла в вечные странствия, пусть не успел он к тому времени нажить друга, с которым мог бы разделить последний кусок хлеба, но оставались еще Горицы по-над Ильмень-озером, а к ним-то когда-никогда он все-таки должен был вернуться. От одной только мысли, что он снова увидит Горицы, отколотит ставни и ворота и войдет в свой дом, ему опять становилось хорошо.
А иногда он по ночам остерегался, что ему опять сделают «велосипед», не смыкал глаз, словно сам же у себя находился на часах, и начинал размышлять о том, что на этой койке тоже кто-то спал, и, наверное, тоже о чем-то вспоминал, и этих бывших тут до него, видимо, было много, потому что он нашел дату — 1912, отлитую на задней спинке, и многих, наверное, уже не было в живых, а те, что оставались, по всей вероятности, давным-давно забыли, что была в их жизни вот эта койка. Они-то забыли, а он, пришедший вослед за ними, мог бы рассказать о ней все до мельчайших подробностей: и в какие цвета ее красили, и какие пружины у нее ослабли, а какие заменили железками, и черт-те что он еще мог бы порассказать, оберегая себя от жестоких и обидных шуток своих невольных сотоварищей.
Сперва он, грешным делом, подумывал, что «велосипед» сотворил с ним Венька Багдерин, спавший по соседству, но скоро понял, что тихий и застенчивый Венька Багдерин никому, в том числе и Паленову, не мог сделать больно, и Евгений Симаков на это не пошел бы, и Левка Жигалин, их запевала, парень шустрый и ловкий, но совершенно беззлобный; скорее всего, думалось ему, это были проделки Семена Катрука, льстиво-ласкового, постоянно улыбающегося своей дежурной улыбкой. Он улыбался всегда и всем, и поначалу было радостно смотреть на его лицо, но, чем дольше Паленов в это лицо вглядывался, тем ему становилось страшнее, потому что уже не улыбочка виделась ему, а гримаса, которую единожды и навсегда сотворила природа.
И Багдерин, и Симаков, и Жигалин, и Катрук, и Паленов, и еще человек десять — двенадцать вошли в одну смену комендоров башенных, а были еще и комендоры палубные, и комендоры-зенитчики. Командиром смены к ним приставили старшину первой статьи, фронтовика Григория Темнова, огромного ростом и до чрезвычайности добродушного. Он никогда на них не покрикивал и ничего не приказывал, но они ужасно боялись его, хотя при всем том и уважали.