Сущим праздником для них было, когда в курилку приходил дядя Миша, мичман Крутов, ротный старшина, садился на табурет, который приносил с собой из каптерки, угощал старшин «Беломором», юнг постарше — «Ракетой», сам же сворачивал «козью ножку» и говорил, обращаясь к Темнову:
— Ты, Гришаня, про парад-то свой особливо не трави. Парад, он и есть парад — словом, праздник. Из одних праздников всю службу не слепишь. Ты лучше их к морскому делу подводи. Пусть пока мыслью приучают себя, почем платят за фунт лиха.
— Куда им теперь деваться — сами до всего дойдут.
— Сами научаются только кутята, — возражал дядя Миша, — так они слепыми щенятся. А наши с тобой — зрячие. Значит, им помощь нужна.
— Им не помощь нужна, Михаил Михалыч, — в свою очередь перечил Темнов, — а ребяческие утехи, коих война их лишила. Им бы в казаки-разбойники играть, а мы им скоро карабины в пирамиду поставим, воевать будем учить. Коротким — коли! Длинным — коли!
Мичман Крутов Михаил Михайлович кивал головой, как бы примеряясь колоть и коротким и длинным, кажется, видел, что это у него получается, и, довольный, посмеивался.
— Ничего, Гришаня, детство-то, оно хорошо только до поры до времени, а потом из детства баловство получается. Как ни крути, а всему свое время. Недозрел — плохо, а перезрел — и того хуже. Тут уж без хитрости, потому как на каждую хитрую печку есть кочерга с крючком. Никто не сильничал — сами пришли. А раз пришли, то и должны служить верой и правдой.
— Жалко же их, — говорил опять Темнов.
— Жалко-то жалко, слов нет, а только одной жалостью дела не поправишь. У них детство война смахнула, ты в парнях не догулял, а я вроде и до седин добрался и внуков нажил, а посчитать, так за всю жизнь если живал в семье с год, и то хорошо. Так что время-времечко со всеми нами весело обошлось. А раз так, то и печалиться на хрен. И парней ты мне не расхолаживай. Им флот строить такой, какой нам с тобой и не снился. Начнут-то они, вроде нас, с Маркизовой лужи, а, помяни меня, уйдут в океаны. Помнишь, как до войны певали: «Молодые капитаны поведут наш караван».
— Океаны океанами, а печалиться всегда есть об чем, — упорствовал старшина смены. Юнги молча восторгались: «Во дает! во дает!» — и дяде Мише, кажется, нравилось, что Григория Темнов не соглашался с ним, а настаивал на своем. — Слышал, на днях «Петропавловску» нос будут подымать? Сколько, думаешь, в том броневом гробу матросских душенек покоится?
Мичман Крутов молча прикидывал и так и этак, старательно шевеля губами, и лицо его, иссеченное морщинами, медленно серело и словно бы начинало сходиться книзу на клин.
— Первая башня — вся там. Боевая рубка с фок-мачтой — тоже там. Командир, комиссар, старпом. Какие мужики! Им бы износу не было…
— Первая башня — все кореша, — горестно сказал Темнов. — Я в ней три года горизонт наводил. Перед самой войной на «Октябрину» командиром орудия списали. Не списали б — лежал бы вместе с ними.
— А я в тот день, можно сказать, чудом спасся. Шкиперское имущество завозил, а день был — ад кромешный. — Дядя Миша даже голову в плечи вобрал, видимо явственно представив себе тот день. — Самолеты — волна за волной. Все трещит, рвется, грохочет. Я главным боцманом тогда был на «Марате», — сказал он уже юнгам таким тоном, чтобы слушали и помалкивали, хотя те и так были немы, как рыбы. — «Петропавловск»-то после революции «Маратом» величали, это уж в войну он опять «Петропавловском» стал. Мы как раз в тот день начали боезапас главному калибру принимать. Мороки было. А тут будто все стихло. Я уже имущество на Петровской стенке выгрузил, катера жду. Вдруг в небе самолетишко заплутался. Шальной, думаю, не опасен. А он взял да и метнул бомбешку. Вот тебе и кочерга с крючком! Она, бомбешка-то, через открытую шахту — да прямо в зарядный погреб. — Дядя Миша помолчал и покрутил головой. — Все. Были товарищи хорошие, и не стало товарищей. По сю пору лежат на дне Петровской гавани.
— Теперь в землю лягут, — сказал Темнов.
— А моряку все едино, где лежать — в земле ли, на дне ли морском. Что здесь, что там — на все про все одна вечность.
Приходил командир первой смены старшина второй статьи Иван Кацамай, подчеркнуто важный, несколько округлый, словно бы надутый. Дядя Миша, думалось Паленову, недолюбливал Кацамая, замолкал, сердито сопел и закуривал теперь уже «Беломор», на этот раз никого не угощая, и вечерняя беседа начинала распадаться, как прогоревшие дрова в печке, на отдельные огни и скоро совсем затухала.