Возле школы их обычно встречал каперанг Пастухов с начальником школы капитаном второго ранга Каневским — рота юнг была их слабостью, как, скажем, в семье последний ребенок. Капитан-лейтенант Кожухов зорко высматривал их издали и, любуясь собою, молодцевато, больше для начальства и для прохожих девчонок, как полагали Паленов с Симаковым, чем для них, лихо командовал:
— Рота-а! …ирно! Равнение на…
Юнги вытягивали руки по швам, словно бы окостеневали, бухали ботинками по лужам, и шаг у них получался красивый. Каперанг Пастухов и кавторанг Каневский начинали улыбаться, им нравилось, как идет рота, юнги невольно и сами начинали себе нравиться и тоже улыбались. Все большие и малые невзгоды словно бы отлетали, как пустоцвет, и они уже не щадили свои глотки и рвали голоса так, что звенели стекла в окнах штаба:
К каким причалам пришвартовались их корабли и на каких рейдах отдали они якоря, юнги смутно себе представляли, и хотя представлять-то в общем и не представляли, но знали и верили, что есть они и придет срок, и станут они, а следовательно и юнги с ними, «на стражу Советской страны». Хорошо так было думать под песню, а вернее, и петь и думать одновременно, и все получалось вроде бы складно, а, придя в ротное помещение и стащив с плеч волглую шинель, Паленов чувствовал, как все тело становится чужим, и тихо молил: «Вот бы простудиться и заболеть и полежать с недельку в лазарете. Ни подъемов там, ни занятий, на окошках белые занавески, а за занавесками цветы в горшочках. И палуба там деревянная. И не надо обувать мокрые ботинки. Хоть бы заболеть».
Но никакая хворь не липла к нему, и он с завистью поглядывал на счастливчиков, которых после занятий строем водили в санчасть. Не все, конечно, получали освобождение от занятий, но Семен Катрук неизменно ухитрялся провести врачей и частенько оставался в теплом кубрике, когда рота понуро уходила на дождь и в слякоть.
Паленов недолго сердился на ребят за то, что они устроили ему экзекуцию, после того, как каперанг Пастухов по его или по общей вине поднял их по тревоге и с полной выкладкой приказал вывести в поле. Их вконец измучали строевыми и тактическими занятиями, и нести дополнительную повинность в виде все тех же занятий не очень-то хотелось. Впрочем, ведь их никто не спрашивал, хочется им чего-то или не хочется. В лучшем случае им говорили — надо, обычно же приказывали, а приказы, как известно, обсуждению не подлежат. Но хотя он сердился-то и недолго, понимая, что одетыми-то лежали почти все, но гнев-то начальства пал случайно только на него и, значит, он был виноватее других, тем не менее обида саднила его душу и, озлясь на всех, он прямо-таки не хотел, а жаждал мщения. Если бы в ту ночь мичман Крутов, дядя Миша, не сел бы к столу дежурного — якобы почитать, а то ему в каптерке свету было мало — и если бы кто-то задумал сыграть с Паленовым злую шутку, он бы не раздумывая выхватил из пирамиды карабин — это он все продумал в мельчайших подробностях, — вставил бы в него утаенный на стрельбищах патрон, и, кто знает, чем бы все это кончилось.
Но книжка у дяди Миши оказалась толстая, а за день все они так уморились, что впору было читать над ними заупокойную, и та ночь для Паленова прошла хорошо, а за нею и другая, и третья, и он уже стал остывать, и не хотелось ему больше никаких мщений, как вдруг после ужина его вызвали в каптерку к мичману Крутову.
Не зная и не догадываясь, с чем его вызывают к начальству, Паленов, естественно, и внутренне и внешне подобрался, чтобы подобающим образом принять на себя гнев, который он, видимо, заслужил, но дядя Миша встретил его по-домашнему и даже после того, как Паленов уже было начал: «Товарищ мичман, по вашему приказанию…» — махнул рукой, дескать, чего уж там, пришел, так садись, подвинул стул и, когда Паленов сел, налил из чайника в алюминиевую кружку чаю, положил в нее варенья из банки, сам же и размешал его ложкой.
— Пей, — сказал он таким тоном, что ослушаться его было нельзя. — За чаем и поговорим.
Паленов не знал, о чем с ним можно говорить, потому что ничего такого интересного у него за душой не было, и он, тушуясь и не зная, как себя вести, начал отхлебывать чай с ложечки — так должно было выглядеть культурнее, но получалось это у него громко и некрасиво. Он совсем стушевался и сомлел.
— Ишь ты, — сказал дядя Миша, усмехаясь. — А ты, выходит, у нас интеллигентный, с ложечки пьешь. А ты давай-ка привыкай по-нашему, по-матросски. Оно вернее будет. На кораблях некогда рассусоливать. Там давай крутись-поворачивайся.