— Не надо, ребятки, насиловать его. Служба наша суровая, пять шкур сойдет, прежде чем научишься ее ломать. Может, шкура-то у нашего Веньки-то Багдерина и не приспособлена для этой ломки. Хрупкая она у него, может. Нажмешь посильнее — хрупнет. Потом не склеишь.
— Жалко ведь, товарищ старшина, если Венька-то уйдет.
— Жалеть не надо, ребятки. Жалость — советчик плохой. Дело наше бранное, а в бранном деле у человека должен внутри стержень быть. Такой, чтоб не давал ему сильно сгибаться, а если когда и согнется, то чтобы снова выпрямлял его в ходячее положение.
— Может, у Веньки стержень-то есть. Только мы не видим его.
— А может, и есть. У человека не все вдруг рассмотришь. С ним, с человеком-то, пуд соли надо съесть. Да вы зря за Веньку заступаетесь. Я ведь не гоню его. Катрука бы прогнал, а его не гоню. Из Веньки может мужик добрый получиться. И мой совет вам, ребятки: не вспугните его, Веньку-то. Пусть сам свою думу додумывает. Как додумает, так и решит.
Ах ты Венька, Венька… Был он еще рядом, а Паленову все казалось, что он уже списался на гражданку и он его больше не увидит. Встречаясь взглядом с его большими и добрыми, как у молодого телка, глазами, Паленов невольно бессловесно спрашивал его, как там, дескать, Венька, решается в твоей путаной голове твоя судьба, и Венька Багдерин вымученно улыбался, и в его глазах Паленов видел свой же, как бы застывший, вопрос.
А дело между тем шло к Октябрьским праздникам, они уже закончили и тактическую, и стрелковую подготовки, сдали зачеты по уставам и стрелковому оружию и готовились к праздничному параду.
Дожди кончились, по утрам легонько подмораживало, и редкие лужи одевались в синее стекло. Это стекло звенело и хрустело под ногами, когда они рубили но нему строевым шагом, и даже капитан-лейтенант Кожухов, ротный командир, умеря свой голос, как будто изымал из него некоторое число металлических пластинок.
— Хорошо шагаете!
— Служим… Советскому… Союзу…
Сперва они тренировались у себя на плацу и на мощеной улице, а потом, когда из Рамбова — это было сокращенное моряками название Ораниенбаума, переименованного к тому времени в Ломоносов, — прибыла еще одна рота юнг и обе роты стали сводить в батальон, плац и улица стали тесными, и юнгам отдали Якорную площадь. До этого они несколько раз строем проходили ее, а тут Паленов впервые иначе ощутил под ногами ее булыжную длань, по-новому, как странника, пришедшего бог весть из каких сторон, оглядывал Морской собор, обезглавленный и давший трещину, по-новому вгляделся и в бородатого адмирала Макарова, указующего десницей в далекое далеко, ему все как-то стало доступнее и понятнее: и чугунная мостовая, и корабельные якоря, и пушки в оградах, и гранит пьедестала, и бронзовые волны, разбившиеся об этот гранит — и всей своей кожей вдруг ощутил, что он шел к этому городу-крепости давно, и страшно было подумать, что мог к нему никогда не прийти.
Накануне праздника юнгам раздали бантики, новые погоны на шинели и бушлаты и погончики на голландки и форменки, а двое из первой смены, которых привели к присяге, получили ленточки, и оттого, что бескозырки преобразились и засияли золотом, юнги и сами похорошели и даже построжели, хотя велика ли строгость в тех лицах, которых только недавно коснулась бритва, соскоблив с них не синюю щетину, а золотистый, почти девический пушок.
Так ли, иначе ли, но что-то произошло с ними, какой-то невидимый мастер подтесал уголки, кое-где убрал лишнее, а кое-где добавил, и они, не став еще в полном смысле военными моряками, уже не были и новобранцами, у которых все топорщилось, вылезало и выглядывало на свет белый самым несуразным образом.
Они наконец-то просушились и отчистились от грязи, и по утрам, когда мичман Крутов Михаил Михайлович, выпроваживая их на гимнастику, покрикивал: «По трапу только бегом!» — даже было приятно сознавать, что и брюки, в особенности низ штанин, и ботинки с носками сухие и теплые и, значит, не придется испытывать никаких неудобств, и они уже не испытывали их.
Они неслись стремглав, потому что приятно было бежать, ощущая те всем теле свежесть и здоровье. Паленов даже стыдился подумать, что когда-то мечтал заболеть.
А ведь тогда он и на самом деле заболел, правда, несколько необычно.
Они баловались в курилке, и ему на ногу упала ребром дубовая скамья, по-корабельному — как они теперь все именовали — банка. Так вот, эта самая дубовая банка и хрястнула его по пальцам — Паленов даже взвыл от боли. Его взвалили на закорки самому здоровому парню из первой смены, вписали фамилию в журнал ротных больных, и все это: и журнал (впереди), и Паленова (позади), сопровождаемое радостными воплями, торжественно поволокли в санчасть. Нога, кажется, горела от боли, но Паленов меньше всего обращал на это внимание, потому что прикидывал, как бы это так изловчиться, чтобы устроиться в лазарет.