Выбрать главу

За какие такие заслуги — Паленов не знал, только дядя Миша расписал всех троих: Паленова, Симакова и Багдерина — убираться в классах на броненосце, и они, оставаясь после занятий в бывшей жилой палубе, подолгу предавались радостным и тревожным сомнениям, строя свои планы на будущее. Иногда их зазывал к себе Михеич в некогда роскошную, но теперь уже обветшалую адмиральскую каюту. Они растапливали буржуйку — броненосец обеспечивался живучестью с берега, поэтому там частенько было холодно и сыро, — и, когда уголья прогорали и дверца у буржуйки раскалялась докрасна, в каюте становилось уютно.

— На этом броненосце я начинал свою службу, — говорил им Михеич, и не было в его словах ни боли, ни печали. Он просто говорил: — На нем и заканчиваю ее. Только я-то вот еще хожу, а он-то уже на мертвых якорях.

Паленов знал Михеича ближе, чем Багдерин с Симаковым, имел честь сиживать с ним за одним столом и поэтому спросил однажды:

— А почему вас зовут по-церковному — патриархами?

Михеич усмехнулся устало и горько, и щеки его как будто запали сильнее.

— А потому, что мы в Кронштадте самые старые. Старее нас тут только одна земля и памятники, а воды, как и матросы, почитай, все поменялись. Да и не церковное это звание, а самое мирское. Вы-то это не вдруг поймете, а я, когда начинал службу, застал тут самого Иоанна Кронштадтского. Теперь-то это вроде и смешно, а служба у нас начиналась с веры в него, в пастыря, а уж потом-то через неверие пришли мы, балтийцы, совсем к другой вере. Человеку без веры никак нельзя.

— А сейчас вы, к примеру, в кого верите?

Михеич щурился на жар в буржуйке и подставлял жару то одну, то другую щеку.

— Я-то, к примеру, в вас верю и смею надеяться, что не обманусь. Ну и вы, само собой, должны, стало быть, в меня поверить — что я вас не обману. Если я к тебе с открытой душой, то и ты мне открой свою…

Паленов слушал его тогда и грустно думал, что ему, по всей видимости, чего-то не дано от рождения, потому что не мог он ни с того ни с сего выворачивать свою душу наизнанку. По возвращении из Ленинграда он почти ничего не рассказал ребятам, правда, целый вечер травил, по выражению того же дяди Миши, о линкоре, на котором и побыли-то они всего ничего, да и то все время просидели в каюте; про то, как шли в Ленинград на адмиральской яхте, но о главном-то — о Даше — умолчал. От одного только воспоминания о Даше ему становилось беспокойно, как будто он постоянно что-то находил и терял, но беспокойство это было сладостным, и он чувствовал, что если расскажет о Даше, то что-то нарушит важное и хрупкое, и это хрупкое расколется, и он останется ни с чем.

Он много раз порывался написать Даше и все не осмеливался, а когда уже совсем было решился, то вспомнил, что не знает точного адреса. Можно было бы пойти к дяде Мише и сказать ему: дескать, так-то и так-то, желаю, мол, иметь переписку, потому дайте ваш домашний адрес… Но этот-то самый, казалось бы, короткий путь был в то же время и самым длинным. Съездить в Ленинград больше не удавалось — их стали увольнять только в Кронштадт, — и он тихо загрустил и никому не мог да и не хотел поведать о своей грусти.

…Печка прогорала, а вместе с нею затухал и разговор.

Михеич смотрел на часы и начинал торопить их:

— Быстрее, ребятушки. Бегите-ка строиться.

За ними приходил дежурный старшина, чаще всего это был Григорий Темнов, и они радовались его приходу, потому что шагать с ним всегда было весело. Реже приходил Кацамай. Этот, пока они шли в учебный корпус, где собиралась вся рота, успевал с ними позаниматься строевой: «Правое плечо вперед — марш! Ряды — вздвой! Раз — два!» Совсем же редко появлялся дядя Миша. Он заходил к Михеичу выпить чаю, приносил с собой дорогих конфет и неизменно угощал всю троицу. В сквере возле учебного корпуса их уже ждали, они пристраивались сзади, на шкентеле, капитан-лейтенант Кожухов подносил ко рту руку, затянутую в лайковую перчатку, — он вообще был щеголь — ревниво оглядывая строй, и, чуточку приподнявшись на носки, подавал свой изумительной чистоты и тембра голос:

— Рота-а! Сир-на-а! Нале… Шагом… С места песню.

И Левка Жигалин запевал их любимую, того самого Есенина, как Паленов теперь уже знал, который был под запретом и которого еще не печатали:

Эх, любовь-калинушка, кровь-заря вишневая, Ты как песня старая, как гитара новая.

Весь Кронштадт в этот вечерний час расцветал песнями: после занятий, которые кончались в одно время, все роты сходились на ужин к себе.

Пейте, пойте в юности, Ха-ха…