Разговор как бы потерял стержень и распался на несколько очагов, стало шумно и оживленно, говорили и справа от них, и напротив, а они с Дашей молчали, и вдруг она поднялась, налила себе и Паленову шампанского, держа тяжелую бутылку возле горлышка обеими руками, отставила ее в сторону, смахнула запястьем упавшую на лоб прядь и, оглядев застолье иссиня-зелеными, гневно блеснувшими глазами запела:
Паленов думал, что Даша дурачится и не поддержал ее.
Со щек Даши стал медленно сходить румянец, они белели с краев, и белизна эта шла по всему лицу, и тогда Паленов, понял, что Даша не дурачится, и не отступится от своего, и доведет свою песню до конца, тоже поднялся, и они уже вдвоем, старательно выговаривая слова, повели песню, как хоровод:
В застолье как-то все закручинились, дядя Миша, мичман Крутов, подпер кулаком щеку и тоже запел, а за ним и каперанг Пастухов с Марьей Ивановной, и каперанг Крутов, и прочие с рангами и без оных, и песню уже закончили в полном согласии, а закончив, помолчали, но не опечалились, а развеселились, и всем сразу захотелось и петь, и плясать, и танцевать — словом, официальная часть, столь необходимая в любом русском застолье, кончилась и началось новогоднее веселье.
Даша потянула Паленова в прихожую, шепнув: «Одевайся», и они оделись, наперегонки сбежали вниз и вышли на улицу. Над заснеженной Невой покоились сиреневые сумерки, было тихо, и с неба слетали белые лепестки и, кружась, невесомо падали под ноги. Война еще на год отодвинулась, казалось, скоро и совсем канет в бездну и на земле навечно воцарится тишина. На Дворцовой площади, возле Александрийского столпа, горела елка, а вокруг нее сплетались, расплетались и снова сплетались хороводы, гремела музыка, и по всей площади танцевали пары. Они тоже закружились и понеслись куда-то все дальше и выше, он увидел перед собою смеющееся, разгоревшееся лицо Даши. Она вдруг наклонилась и поцеловала его прямо в губы и тотчас отпрянула, приложив к его губам палец, как бы говоря: «Тише, тише!», а он, ошалев от радости, чуть не закричал на всю площадь: «Люблю!»
…Когда они вернулись домой, на Дворцовую набережную, там было весело и шумно, в кухне, подальше от гостей, сидел посередке на крашеной табуретке дядя Миша в одной тельняшке и в валенках, наяривал на балалайке, притоптывал ногой и пел:
Завидев Паленова с Дашей, он закричал:
— Вы где были, шобла-вобла?
— Мы бегали целоваться на Дворцовую, — учтиво и скромно сказала Даша.
— Молодцы, — опять закричал дядя Миша. — Давайте и я вас поцелую.
А потом они сидели у Даши в комнате, и Даша читала стихи, ошалевший от нахлынувших чувств, Паленов плохо соображал какие, но, кажется, эти:
— Это не наши, — сказал тогда он.
— Альбатрос, это тоже наши. Наши с тобой.
— Хорошо, пусть, — согласился он, потому что ему стало приятно соглашаться с Дашей. — Сейчас я тебе тоже почитаю. — Кое-какие стихи он помнил, но все они были словно бы деревянные — это он понял, — чужие. У Даши было много книг, Паленов подошел к полке, раскрыл первый подвернувшийся томик и там среди убористого текста неожиданно нашел стихотворные строчки и прочел их:
— Нет, — сказал он сердито, почувствовав в этих строчках некое пророчество, от которого ему стало не по себе. — Это не то. — Он открыл другой томик и замер, пораженный тем, что открылось ему. — Вот, — только и сказал он:
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Паленов почувствовал, как перестает повиноваться самому же себе, пытается заставить себя думать об одном, а думается совсем о другом, и он никак не мог перестроиться с одного лада на другой. Ему хотелось, скажем, помечтать о том, как они уйдут в океаны и мостик одного из крейсеров конечно же будет его, Паленова, а видел-то он перед собою Дашу и мысленно повторял себе как клятву: «Будь благородным. Будь честным. Будь мужественным. Будь смелым». Венька Багдерин с Симаковым, казалось, догадывались, что с ним что-то творится, и не мешали ему, даже как будто бы сторонились. Он обижался на них же, но в то же время и радовался, что мог побыть один и вволю насладиться своими — слово это затасканное, но лучше всего объясняло тогдашнее его состояние — грезами: не мыслями, не думами, не мечтаниями, а именно грезами. Чем уж там он грезил и как уж там ему грезилось — этого, пожалуй, ему никогда не рассказать, потому что любой рассказ был бы чем-то похожим на то, что происходило с ним, но вовсе не то, что происходило. Впрочем, с некоторых пор Паленов стал замечать, что чаще всего в общении он пользовался условно-приблизительными понятиями, которые в равной мере и приоткрывали некий тайный механизм чувств, и сокрывали его. Ну, бог с ними, с этими понятиями, потому что сам-то он никогда прежде не чувствовал себя так уверенно и так прочно в жизни, как тогда. Ему казалось, что если скажут «лети», он подпрыгнет, взмахнет руками и полетит.