Они погрузились на буксирный пароход возле 16-й линии, недолго постояли там, словно для того, чтобы прочувствовать и подольше запомнить и этот час, и эту минуту, и, когда провожавший оркестр передохнул там, на берегу, кто-то из юнг здесь, на палубе, красиво и сильно запел:
И юнги, сколько их тут было на палубе, — а среди них и дядя Миша, и смешливый парень с толстыми негритянскими губами (теперь-то Паленов знал, что это был Семен Катрук), и Евгений Симаков, и Веня Багдерин, застенчивый и тихий, постоянно о чем-то думающий и поэтому какой-то до удивления бессловесный, и сам запевала Левка Жигалин, живой, темноликий, как цыган, — подхватили припев и понесли его вдоль Невы, почти не шелохнувшейся в этот час:
С этой песней они и отвалили и прошли вдоль гранитного парапета, оградившего упругое течение державной реки, а с берегов махали им вослед голубыми и неголубыми платочками незнакомые девчонки. И тогда вдруг показалось Паленову, что идут они на великую войну, на ту самую, которая только что отгремела над ними, опалив многих и покорежив, и, кто знает, кому-то из них суждено было вернуться на этот древний путь, по которому, влекомый течением, шел пароход. Наверное, так все и было тогда, в сорок первом; только сейчас они-то не на войну уходили, а в неведомые дали, и у каждого из них эта даль была своя…
Они миновали город, вышедший из воды парадными шпалерами дворцов, и оказались среди красно-кирпичных заводских цехов с прокопченными окнами, и это было так необычно, что невольно думалось, что тут иной город и иная жизнь, а потом и цеха остались за кормой, и открылся им ровный серовато-голубой простор залива, и на кромке этого залива означился другой город, с куполом храма посреди, похожим издали на купол Исаакия. Паленов даже вздрогнул от неожиданности, потому что ему вдруг показалось, что мир повернулся и они уже уходили не в море, а возвращались тем же самым древним путем в Ленинград. «Неужто чудится?» — тревожно подумал он, оглянулся и, увидев, что позади, выйдя по пояс из-за домов, навис над водами другой Исаакий, успокоился и даже негромко засмеялся и тотчас, сконфузясь, присмирел.
Пароход легонько качался на мелкой, почти невидимой волне, и многие из юнг задремали, а Паленов пошел на самый нос, сел там на бухту троса и, уставясь перед собою, ощутил себя на родном Ильмене и вдруг понял, что на море ему будет легко и, значит, он правильно поступил, пойдя в юнги. Это хорошо, когда что-то удается, и он наконец-то почувствовал себя окончательно счастливым. К нему подошел Евгений Симаков, потеснил, и Паленов охотно подвинулся, они поерзали, устраиваясь удобнее, и уселись плечо в плечо.
— Тот собор — видишь? — Евгений Симаков кивнул в сторону Кронштадта. — Морской. Возведен в честь Николая Мирликийского.
— Будто бы! — сказал Паленов, не поверив.
— Точно говорю. Морской, потому что строился на матросские деньги. А Николай Мирликийский в прежние годы покровительствовал морякам.
— А теперь? — опять-таки машинально спросил Паленов.
Симаков усмехнулся:
— Отменен за ненадобностью.
— Понятно. Теперь скажи, в какой книжке ты это все вычитал?
— Я жил там.
— Когда?
— До войны еще.
— А потом?
— Отца перевели на ТОФ.
— Куда?
— На Тихоокеанский флот.
— А-а. Он кто у тебя?
— Его нет.
— А был кем?
— По теперешним званиям — адмиралом.
— Ну?
— Точно.
— Тоже погиб? — спросил Паленов, подумав о своем отце.
— Его еще до войны ночью увезли.
— Как увезли?
Симаков помолчал.
— Так.
— Как так?..
— Не знаю… Просто так…
Паленов не понимал, как это просто так можно увезти человека ночью, но спрашивать не стал, потому что Евгений Симаков не хотел — это-то он понял, — чтобы его и дальше расспрашивали.