— Ра-зой-ди-сь!
…И отошел в небытие еще один корабельный день, размеренный, выверенный до минуты. Что бы кто там ни говорил, а самая желанная для матроса — последняя команда:
— Задраить люки и горловины. Команде спать.
Может быть, только во сне и принадлежит матрос самому себе, и как знать, что приснится ему в эту или в следующую ночь, в какие дальние дали унесется он. Кому что, а Остапенко все еще снился пригорбый Гогланд и холодная, леденящая не только тело, но и душу вода, и он раз за разом, каждую ночь оказывался в ней, пока не начал привыкать и к высоте, с которой падал, и к воде, которая влекла его в свою пучину, и только тогда сны стали приходить реже.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Веригин, а вслед за ним и Медовиков поднялись на верхнюю палубу и, не сговариваясь, прошли за волнолом к фитильку — медному лагуну для окурков — подымить на сон грядущий. В преддверии артиллерийских событий пора было объясниться и поставить точки над «и», чтобы потом, на походе, не получилось накладно. Понимал это Веригин, не в меньшей мере понимал и Медовиков и, угостившись у Веригина папироской, терпеливо ждал.
— Если ты считаешь, — начал Веригин потому, что начинать-то этот невеселый разговор должен был он, и еще потому, что приступать к нему прямо-таки не хотелось. Уж лучше бы обошлось как-нибудь так, без взаимных попреков и обид. — Если ты считаешь, — повторил он, как будто не в силах оттолкнуться от этой фразы, и подумал: «Да при чем тут «ты считаешь, я считаю, он считает». Есть служба и — все, баста. Люби не люби, а почаще взглядывай». — Так вот, — подражая командиру боевой части, в третий раз начал Веригин, — если ты считаешь, что в чем-то я был не прав, погорячился или превысил власть, то будь добр высказаться. А то делаем одно дело, а смотрим в разные стороны.
— Эх, Андрей Степаныч, Андрей Степаныч, мы ведь не барышни, чтобы объясняться. Кто прав, кто не прав, кто погорячился, кто не погорячился. Служба, она и есть служба. Только когда мы ходили по минным полям, меньше всего об этом думали.
«Это верно, служба, она и есть служба, — подумав, согласился Веригин, — а объясниться надо, потому как минных полей больше нет».
— Не будем ссылаться на службу. Давай лучше в открытую, по-мужски, по-человечески.
— По-человечески так по-человечески, — сказал Медовиков и замолчал.
— Вот и давай.
— А чего давать? Ты начал, Андрей Степаныч, ты и продолжай.
То ли прочной тенью лег между ними тот далекий остров Гогланд, то ли еще что — Веригин не стал разбираться:
— Обиделся за выговор? Так и скажи. Я объявил его, я и отменю.
Медовиков усмехнулся одними губами, а лицо, словно бы скрытое в сетке оспинок, было бесстрастным, казалось отсутствующим. Поди догадайся, что думал этот человек и думал ли он вообще…
— Разве дело в выговоре? Выговор — что елочная игрушка: повесили, повисела для красы, и сняли ее до следующего раза. Не обидно, когда наказывают за дело, обидно, когда наказывают только для того, чтобы кто-то виноват был.
«Как все плохо, — философски, как казалось ему, заметил Веригин. — Конечно же плохо, — повторил он про себя, думая совсем не о том, что сочинять дела — плохо, а плохо то, что он никак не поладит с Медовиковым, и если они не поладят, то будет еще хуже, но как поладишь: повиниться перед ним, что ли? А за что, собственно, виниться? Да и надо ли виниться перед подчиненным, для которого слово командира — закон. Как это в уставе: «Приказ командира — закон для подчиненного». Но ведь помимо устава существуют еще человеческие отношения, и эти отношения не может изменить, тем более отменить никакой устав. Положение пиковое: куда ни кинь, всюду клин».
— Разумеется, плохо. Но ведь служить-то надо, Медовиков, жить-то надо. Как же иначе-то?
— Если нельзя иначе, то давайте и прикроем эту лавочку. Время-то позднее. Позднее время-то, товарищ лейтенант.
«Размазня, — ругал потом себя Веригин. — Не нашелся, что сказать, слов нужных не подобрал, да как найдешь, если их нет. Самогорнов, пожалуй, нашел бы». И от мысли, что кто-то нашел бы, а он, Веригин, не сумел этого сделать, стало как-то гаденько на душе, и показалось ему, что нет у него никакой душевной теплоты и весь он сухой, черствый, что ли.
На счастье, Першина, добровольного их постояльца и стеснителя, в каюте не было, и Самогорнов, мурлыкая себе под нос «Голубку», колдовал над пасьянсом. Он спиной — по скрипу двери — почувствовал, что вошел Веригин, и, не поворачивая головы, лениво сказал: