С трехколесным велосипедом была долгая счастливая жизнь, лет до пяти. Хруст гравия под колесами, очень разный в мае и в октябре (а названия месяцев ездок тогда еще твердо не знал), сменялся скрипом паркета в бессрочном электрическом вечере: мелькали знакомые залысины половиц, хрустели клавиши-деревяшки по всей сложенной в елочку дальней дороге — с лыжами, телефоном, коляской, вешалкой, страшным сундуком, спиннингом, стулом, корытом, а назад — наоборот, где лево — там право, и снова: от входных дверей — до кладовки, и снова: от кладовки — до входных дверей, и снова: от входных дверей до кладовки, и снова, и снова, и снова, и вот велосипед опять вырывается в май, парк, в еще мокроватый хруст гравия…
…Он давно погиб в духоте темной кладовки, придавленный ящиком с утюгом и гвоздями, все звал детей, но их не было, и жизнь его отлетела в тридесятое царство вместе с мыльными пузырями проведенных с ним дней, каждый пузырь размером в слона. Звони! Пиши!
Двухколесный не подпускал. Ух, как злобно врезался он твердым своим хребтом — прямо в пах, в нежный мешочек с незрелым еще семенем! Дикий жеребец, жестокий и хитрый…
«Вот! вот! — вскричал психиатр. — Пах! Жеребец! Именно так! Скажите, — он направил свет прямо в лицо пациенту, — каковы были в юности ваши отношения с отцом?» «У меня не было отца, — сказал служащий. — Только мать. Я дитя революции». «Но ведь не от лозунгов же она забеременела, я извиняюсь», — сказал психиатр. «Нет, — согласился служащий. — Ей ветром надуло».
…Дикий жеребец, жестокий и хитрый, — он не давал человеку даже на миг удержаться в седле. Человек только и мог что, стоя на педали одной ногой, ковылять другой, подскакивая, как курица. Вот уродство! Позорище! А велосипед диктовал: «Ты не ездок, понял? Ты пешеход. И пешеходом подохнешь. Делай ножкой топ-топ. Ты меня понял?» Все дворовые окна вылупились ради такой потехи, все дома, вниз по улице, раззявили двери, беззвучно хохотали статуи голых девушек в ночном парке… А человек (тогда еще молодой человек) знал о себе совершенно точно, что он — не только пешеход, абонент, гражданин… Какой ужас — вот так и прожить свою жизнь вежливым пассажиром трамвая! И снова садился в седло.
Некоторые полагают, что искры из глаз — просто метафора. Расхожая неосведомленность. Спектр их, кстати говоря, зависит от многих причин. В первую очередь, конечно, от величины ударной силы и конкретной точки ее приложения. Угла направления силы. Принципиальной готовности объекта к получению ран и увечий. Погоды. Ну и так далее. А вот, например, зубы выплевывать совсем не больно. Только всякий раз напоминает сон.
Вообще-то любую боль терпеть можно. А какую нельзя — мозг знает и сам выключается.
«Послушайте, — сказал психиатр, — вы же наделаете себе серьезных дел! Вы же когда-нибудь так шандарахнетесь, что… Повезет, если сразу готов — и в сторону. А если мужчиной перестанете быть? Как у вас, кстати, с половой функцией? Расстройств не бывает? Пока не бывает. А станете продолжать свои экзерсисы — можете получить очень серьезную травму и нарушить функцию… Хуже этого, если вы еще не поняли, ничего нет».
Служащий, сидя на стуле боком, профессионально смотрел в окно. Велосипедист в черной футболке и красной шапочке, хищно выгнув спину, гнал с вершины поросшего елью холма. Дома с деревянными башенками и верандами еще спали. Сорока, вспорхнув на синий забор, качнула хвостом.
«Все имеете, потому и не цените, — сердито сказал психиатр.
— А у меня вот был пациент, ему коза на даче заехала в крестец — коза, рогом, — все, с тех пор он имел свой член уже только помочиться».
«А я знал одну пару, — задумчиво сказал служащий, — у них еще хуже было». «Что вы говорите!» — поощрил психиатр. «У мужа страдала половая функция, и он все носил сперму на анализы…» «Вот видите!» — сказал психиатр. «И когда он с пробирками в очередной раз переходил железную дорогу, ему отрезало обе ноги…» «Что вы говорите!» — сказал психиатр. «Зато половая функция потом полностью восстановилась». «Вот видите!» — сказал психиатр.
Память о физической боли всегда как-то прохладней, чем память об унижении. Изучая земные диапазоны боли, проваливаясь в подпол новых болевых измерений (натуралистические подробности опускаем), человек, как правило, складирует добытый опыт в самые что ни на есть низовые отсеки мозга: не суй пальцы в розетку! не играй со спичками! повязывай горло шарфом! — но не надсаживает этим знанием душу.
Память о стыде, скорее всего, отлетает вместе с душой.
…Он по-прежнему не мог проехать на велосипеде и метра. А ведь он много чего умел! Например, вкалывать по двадцать часов в сутки, легко прощать близких, не воровать, не возводить ложных свидетельств и даже, что кажется сложней всего в его положении, не завидовать тем, кто обладал недоступными ему способностями. Редчайший дар.