Я выросла в этом Доме до школы. Тогда вокруг него, мелькая меж елей, вольно бегали белки; у крыльца, мягко переливаясь косточками под нежными шкурками, выпасались пестрые компании домашних кошек, а стаи диких — прятались в подвал, и сердитые котята их, впервые попадая на свет, зловеще шипели.
И, судя по всему, тогда — и сам Дом, и великое хвойное царство вокруг него не воспринимались мною никак. Воспринимаем ли мы во младенчестве лицо своей матери? Чувствуем ли постоянно воздух, которым только и дышим? — с чем же сравнить его? Только когда появляются другие — чужие и чуждые лица — мы постигаем, что такое материнское лицо.
И только теперь, когда Дом продан и утрачен мною навеки, я чувствую его, как никогда — всеми чувствами, данными Богом, которых явно не пять…
Возможность сравнивать, впрочем, появилась еще тогда — шестилетнее детство спустя. Накануне поступления в школу родители перевезли меня в город, где темная ленинградская коммуналка поначалу развернулась, как огромный, разные разности и радости сулящий мир — по сравнению с застойным и угрюмым мирком Дома. Это было наваждением — желание хоть как-то изменить ход событий; и события хлынули.
Тогда еще длился кратчайший отрезок жизни, на котором она по правилам игры обязана всячески к себе привлекать, соблазнять и заманивать своей перспективой, так что и мое шестилетнее прошлое, оцепеневшее палеозойское прошлое, виделось мной, как досадная случайность — на фоне сияющих видов вечного будущего.
Каким образом в ребенке сосуществуют — это заведомое знание простого в своей жесткости хода существования — и унизительное желание обмануться, поверить, что все «невзаправду», жизнь пригожа, а мама всегда спасет?..
Я еду в троллейбусе с моим сыном. Он уже отлично знает четыре правила арифметики, и я объясняю ему, что такое «счастливый билет». «Счастливый?!» — возбужденно и почти риторически восклицает он, хотя суммы цифр на оторванном билете совсем не соответствуют друг другу, что для него очевидно. И, несмотря на это: «Счастливый?!» Отрываем еще билеты — тот же результат и тот же вскрик. Потому что сумма цифр — это что-то совершенно отдельное и случайное, а у жизни, конечно же, есть своя справедливая закономерность, и закономерность эта заключается в том, что жизнь обязана быть счастливой. Потому что белым обязан быть снег, черной — ночь, добрым — зайчик и злым — волк. И зайчик обязан всегда спастись от волка. А как же иначе?
…После переселения нашего в коммунальные кущи Дом сделался некой дачей, куда родители отправляли меня к старикам на воскресенья, томительные календарные праздники и однообразные каникулы. Собственно говоря, дачей его называли не мы. То, что я воспринимала как естество, как часть себя, которая не может не быть — любима она или нет, — наш Дом сделался в настороженных глазах окружающих предметом сомнительной роскоши, излишеством, знаком чужеродности. Назвать Дом дачей было все равно, что назвать маму гувернанткой. Дом, где жили дед да баба так же естественно и долговечно, как зверь в норе, сыч в дупле, плод в земле — приобрел значение некоего социального размежевателя. Однажды, когда я по рассеянности не захлопнула входную дверь, возле которой снаружи зияла дыра от бывшего звонка-«дергалки» (соединенного в старые времена с медным колокольчиком), а сбоку от дыры висела целая периодическая система, где количество звонков как бы определяло новое качество фамилий, — старушка из темной боковой комнаты, заподозрив меня в не-добром, долго заводила себя на многолюдной кухне (внешне отличной от Гайд-парка, но используемой так же): «Им-то бояться, небось, нечего, они нарочно сюды никаких вещей не привешши, все добро свое в Доме оставивши, а нас — пущай грабют? А у нас и пóльты на колидоре, и галоши выставивши на колидор, и небель есть на кухне, а Домов-то у нас нет, нам добро свое прятать негде!»
Дом был построен после войны, когда дед, возвратясь в Ленинград, не смог войти в коммуналку на Фонтанке, где ему довелось узнать блокаду. К тому же многие комнаты эвакуированных или чудом вывезенных, как мой дед, оказались заняты чужими расторопными людьми, а судиться дед не хотел и не умел. В это время подросли дети и даже внуки, — так и возникла идея своего Дома.
Если вы бывали на Финляндском вокзале в те времена, то, наверное, помните чудодействующих мороженщиков, толстых от тулупов, нарядных от надетых поверх них белых фартуков; выпуская облака волшебного пара, они, казалось, жонглировали над своими ящиками маленькими серебряными эскимо и вафельными трубочками, которые так любили ленинградцы. А в калитке ворот, ведущих на платформу, к паровику, стояли строгие вокзальные служители, проверяя «перронные» (дающие право пройти на перрон) билеты и тем резче и необратимей обозначая грань между отъезжающими и провожающими. Но главное — это неизъяснимо-пьянящий запах каменноугольного дыма, когда путешествия манят до сладкого обмирания сердца. Этот знак — словно пароль: дороги и детства.