Полочки над умывальником располагались словно бы в соответствии с возрастной иерархией. Ниже всех притулилась Аннушкина — деревянная, со щербинкой, на которой сиротел плоский обмылок с засохшими кольцами пены (туалетное постепенно вытеснилось хозяйственным), черствый огрызок пемзы соседствовал с лысой зубной щеткой и плоской жестянкой толченого мела; над Аннушкиной — возвышалась просторная, всечасно сияющая стеклянная полочка Евгеши, где в мерном стаканчике навытяжку торчали: щеточка, футляр для щеточки, тюбик начатый, тюбик про запас, целехонький — и все это образцовое великолепие, в том числе брусок детского мыла в ребристой перламутровой мыльнице, еще удваивалось прилаженным к полочке зеркальцем; выше всех пестрела моя, заляпанная белым, крышка от разломанного усилителя, на которой среди скучных принадлежностей личной гигиены валялись кремы после бритья (ими я в задумчивости иногда чистила зубы), кафешантанного вида одеколоны — для тех же приходящих мужчин, а также предметы, не имеющие к гигиене прямого отношения — вроде объектива к фотоаппарату «Зоркий», коробочки от магнитофонной кассеты и недогрызенной горбушки.
Раньше здесь, на месте моей, висела полка семьи милиционера — и порядок на ней был схож с Евгешиным, словно бы Наташа и вся советская милиция на Евгешу равнялись. Надо сказать, Наташин милиционер был бабник, так что она часто обнаруживала в мужниной казенной шинели записки совсем не служебного содержания. Тогда, всякий раз ревя белугой, — потому что выросла сиротой и роднее милиционера у нее никого не было, — она бежала убиваться к Евгеше, и поскольку Наташина жизнь была так удобно устроена для Евгешиного обзора и осмысления, — та умела успокаивать вдохновенно и твердо. Но Аннушка, даже через много лет после моего с Наташей обмена, так и не поняла главной причины Евгешиного против меня раздражения («Ирина — это уж, конечно, не Наташа») и, почти ежедневно, передавая мне это трудноопровержимое положение, простодушно относила соседкину досаду к тому, что я не столь чистоплотна, как жена милиционера («чистоплодна», — произносила Аннушка, трогательно не прозревая грозного библейского оттенка), — «хотя, — добавляла она, — Евгения Августовна неправду говорит: и Наташа в свою уборку не больно-то места общего пользования слегозила, так что пошла я как-то в тавалет за большое, а на полу что-то чёрно, пригляделась, а это кал».
Аннушка, конечно, не совсем ошибалась, когда нашим с Евгешей камнем преткновения полагала разного темперамента рвение в поддержании коммунальной чистоты. Чистота была вожделенной, маниакальной мечтой Евгеши, всю жизнь после краткого, как приснившегося, детства жившей по углам и коммуналкам, ее немеркнущей, девственной грезой, химерическим (и в этом неуязвимым) воздушным замком, высоким утопическим бредом и крестом пожизненным, — а для меня всего лишь обидной закавыкой на путях отбытия в заоблачный элизиум. Поэтому в те времена, когда деятельной Евгеши подолгу не оказывалось дома, когда Аннушка отдыхала от жизни еще не так окончательно и нуждалась иной раз хоть с кем-то слово сказать (а ее «радива», уже тогда безмолвное, служило подставкой для чайника), — она терпеливо дожидалась меня на нашей кухне, где я появлялась крайне редко, обнаруживая ее сидящей на низком широком подоконнике, в ночной рубашке, с неизменной фразой наизготовке: «Августа наша (так она для беззубого удобства иногда именовала за глаза Евгению Августовну) на днях, слышь, и говорит: Ирина что мыла на коридоре полы, что не мыла — ничего не видно». Вовсе не клюнув на застарелую наживку, я невольно тем самым сохраняю их давнюю коалицию, которую Аннушка, с детской легкостью, готова уже и нарушить. Но, молчание мое принимая за особого рода внимание, она скоро, бездумно и радостно предает Евгешины коммунальные идеалы: «Августа — она городскую грязь не понимает, она знает только свою грязь, деревенскую, — та густа така, черна, а намоешь — ну так сразу и видать, что мыто. А городская грязь — она така, что ее не видать, а намоешь — так чистоту не видать. А она только свою, деревенскую грязь знает. А деревенская — она…» — в таком духе Аннушка продолжает очень, очень долго, воодушевленная своим, всякий раз заново переосмысленным и тут же забытым открытием — и возможностью проговаривать слова после трехдевного от жизни отдыха. Я включаю свой приемничек, там что-то про космонавтов; Аннушка, выпростав из-под косынки ухо, некоторое время прислушивается и, сочтя, видно, что ее подмазка мной принята и что я никуда особо не тороплюсь, — уже спокойно, с широким замахом заводит: