Запад выбрал речевую рациональность. Россия – Софию и хаос. Все, что есть, уже должно быть тем, чем оно будет впоследствии. Немой речью пата. Потоком Дао.
Дом делает этот поток прерывным. В нем то, что будет завтра, не следует из того, что есть сегодня. В доме внутренняя сторона мира. Его изнанка. А мы на изнанке.
Как конспект мира.
Эйкос – дом. Не для грека. Для бездомных в доме косноязычия.
Вот Толстой. У него дом в Хамовниках. А он бездомен. И ему нужны деньги. Ты ему шесть рублей, а он тебе ботинки хромовые на заказ. Как Фету. Толстой косноязычил сапожничесгвом. Он хотел быть оседлым. А умер, как кочевник. В пути. По дороге, которая ведет в никуда.
У Толстого не сложились отношения с наукой. И поэтому у него с наукой сложные отношения. И не потому, что он не учился в университете. Он учился. Да недоучился. Бросил. В офицеры пошел. А Тургенев не бросил. Тургенев образованный. У него два диплома.
Он полный специалист. Толстой ему завидовал. А он на Толстого смотрел свысока.
Тургенев барин. Толстой мужик. И мужик косился на барина. И окосел в косноязычии ремесла.
Это было время, когда просвещение и наука разошлись. Между ними появилась трещина. Зазор. И этот зазор заполнился на какой-то миг просвещающим светом морщин мужика. Морщины-складки на поверхности тела крестьянина просвещают светом глубокого. Наука эти складки разглаживает. Стирает. Наука – это процесс производства абсолютно гладкой поверхности ума интеллигенции. Толстой это заметил и заговорил о дословном письме культуры. Тургенев не заметил. И продолжал жить на линиях письма книжной культуры.
Крестьянин – идеальное тело для письма зарубцевавшимися трещинами. Тело крестьянина – это поверхность, на которой пишется то, что называют народом.
Лицом народа. Его душой. Стерли складки, разгладили морщины, и нет глубины глубокого. Нет души. И нет народа. То есть народ – это не множество людей, не какая-то их группа. А дословное письмо в складках морщин на теле земли. В этих складках почва, а не грунт. Грунт (grund) – это основа. То, на чем все основывается. Но как-то грубо. Механически. Почва, как живое тело. В нее можно пустить корни. Она дает место непосредственности бессознательного. Крестьянину.
Народ – это сморщившаяся поверхность тела крестьянина. След встречи с землей.
Морщины – плата за глубину. За то, что есть глубокое. И в этом смысле народ чарует и очаровывает складками на поверхности тела жизни. Он очаровал Толстого и тот умер.
КЛЮЧ К ЗАКЛЮЧЕНИЮ
Русский умострой, или грезы народа, проясненные грезами метафизика во время беседы с самим собой в славную эпоху постмодерна
Кто-то, не помню кто, кажется Федотов, а может быть и не Федотов, а И. Ильин, хотя скорее всего импульсивный Бердяев, который в запальчивости мог проговориться, вернее, договорить недосказанное другими и сделать тайное явным, то есть некультурное культурным, потому что не явной культуры не бывает, а бывает культура договоренностей – словом, у кого-то из философов, возможно и нерусских, ведь русская философия невозможна, а если она возможна, то как философия обрусевших немцев, которые только и могли сказать то, что они сказали', а я прочел и запомнил, сложив прочитанное в одну фразу, в которой говорилось о том, что вот, мол, все страны как страны и тол.ко одна – Россия. Меня эта 'фраза возмутила, но не по каким-либо метафизическим соображениям, а по соображениям личного характера, а эти соображения никак не согласуются,с метафизикой, потому что она, т. е. метафизика, только тогда и возникает, когда нет личного соображения, а у меня оно было хотя бы потому, что я родился в России, и нигде ранее не рождался, что косвенно делало меня каким-то ненормальным и недоразвитым по отношению ко всем остальным нормальным и развитым, но я не хотел быть одним, а захотел быть со всеми, ведь быть одним -это все равно, что быть уродом, а это обидно. Обидно не за Россию, а за себя, вернее, не за себя, а за философию, которая обрусела в переживании недостатка рождения и в этой своей.недостаточности стала называться русской, а назвать что-либо русским значит уже обидеть, как бы толкнуть локтем, наступить на ногу, т. е. произвести неудобство, и поэтому я нерусский. Возможно, что я марсианин, т. е. россиянин, а это уже почти что европеец, т. е. немец, вернее; американец, короче говоря, интеллигент, т. е. опять-таки урод, хотя я и не урод, наконец, чем плох урод, если он неизбежен, если в семье не без урода и все это русская менталыюсть, а поскольку в России нет никакой ментальнос-ти, а есть почесывание затылка, постольку эту ментальность я называю умостроем.
Описание умостроя я начну с философии, вернее не с философии, а с моих интуиции философии, которые живут во мне и что-то мне подсказывают, куда-то ведут, а я иду за ними и вслух проговариваю то, что успеваю заметить, т. е. успеваю извлечь замеченное из тьмы незнания, вытащив его на свет сознания, а поскольку свет, если он есть, то не от сознания, а от бытия, которым бытийствую не я, постольку тени света от меня. Философствовать значит накладывать тени. Оттенять.
Вот я проговорил все это и тем самым как бы оттенил, т. е. отличил ум русских от ума, устроенного без затемнений. Я не знаю, чей ум без теней, кому он принадлежит, вернее, я знаю, что он ничей, а ничей ум – это наука. Она без пропусков в мысли и недоговоренностей. Тень ложится там, где есть пропуск, пустое слово, где есть недосказанность как свидетельство того, чтобы вообще что-то говорилось и высказывалось, и теперь все поле речи-письма усеяно умолчаниями, а мы, русские, бродим по этому полю, собираем недомолвки и договариваем их. Мы не говорим, а договариваем, русский не думает, а додумывает за кого-то, а за себя, т.е. самому, ему подумать некогда, вернее, его мысль – это умолчание мысли, а речь – недомолвка речи, т. е. нечто неприличное, то, что вслух не говорят.
Пропусками в мысли в России создается мысль. Например, В. Со-ловьвеым. Его «Оправдание добра» – это маскировка сплошных пауз и интервалов в построении мысли. Между тем Соловьев – самый нерусский философ среди философов России. Или С. Булгаков, который долго приучал себя к аккуратности и методичности закладывания мыслей в ячейки культуры. Но он так и не смог приучить себя к культуре мысли, потому что этому научиться нельзя, для этого нужно родиться ие в России, а в другом месте.
Методичность утомляет, а в России спешат. Нам некогда, вернее, нам скучно быть культурными. У нас сам акт мысли возможен как акт некультурный, как то, что разрушает культуру. В России творчество не сопряжено с культурой.
Существуют народы, у которых есть философия, и существуют народы, у которых нет философии. А еще есть мы, т. е. русские, с какой-то дурацкой философией, но дурацкой не в том смысле, что мы бесконечно глупы, мы-то как раз и не глупы, у нас с культурой сложные отношения, нас приучить трудно, мы плохо дрессируемся, и поэтому у нас есть Россия, а не одно из государств Европы или Азии. Россия – это целый космос, т. е. у всех он по половинке, а у нас – целый. Россия сама по себе цивилизация, т. е. культура. Возможно, что мы из-за нашей полноты не настолько умны, чтобы умные мысли приписывать уму, мы их приписываем дураку, а со стороны, т. е. внешнему наблюдателю, это непонятно, хотя мысль, если она существует, то не в здравом уме культурного человека, а на грани сумасшествия, т. е. она существует как нечто производное от философии Иванушки-дурачка, а сам Иванушка ни от чего не произведен и потому умен. Вернее, есть в мире что-то, что может увидеть только он, Иванушка. И это философия России. Я выделяю этот оттенок мысли для того, чтобы напомнить, что по обыкновению философия рождается из удивления, т. е. философы, как правило, удивляются. Так вот везде они удивляются, а в России философы охают и ахают, и чешут затылки, но не потому, что они у них чешутся. У Шестова, например, не было ва-тылка, а он у него чесался. Шестов православный, вернее, еврей, т. е. русский философ, который не любил Иванушку, но Жар-птицу чтил, т. е. ее ловил, потому что русский философ задним умом крепок и пока гром не грянет, он не перекрестится, а если перекрестится, то на авось и на небось, он крепок задним умом не потому, что у него нет переднего ума, он у него есть, но в каком-то связном состоянии. Русский ум связан душой, а не трансценденталиями, и поэтому, если он есть, то есть сзади, с затылка, с почесывания которого русская философия начиналась, одновременно она им заканчивалась, потому что если она им не закончится, то тогда она развяжется и в этой своей развязности зачешутся многие языки, а чесать языком дело глупое и непристойное. Оно, пожалуй, годится для европейски образованных людей, но не годится для Иванушки-дурачка, который, предположительно, сидит в каждом русском и нельзя его ни спрятать, ни извести. Да было бы и глупо отказываться от глупости, если мы в ней умнее умного, а то, что мы умнее умного, никто из нас даже и не заметил, а если бы и заметил, то промолчал, потому что в молчании – золото, и этого золота у нас много, а у других мало. Другие не молчали, их знает весь мир, а нас никто не знает, хотя хотелось бы чтобы знали. Но мы немцы, мы немы, т. е. у нас нет языка, вернее, он у нас есть, но как язык отказа от самих себя, а если мы не мы, то мы говорим не о том, что у нас, а о том, что у всех, а у всех забота о себе и этой заботой озаботились в России многие. Например, Соловьев. А Розанов не озаботился, он с присисгоком. И «Вехи» не озаботились, хотя они и без присисюка, но они зато со славянофильством, а с ним, как со свиным рылом, в мировую философию не пробиться, т. е. пробиться можно, но смысла нет, вернее, он есть, но связан с Россией, а Россия – ото «Вехи», а они маргинальны, но не сами по себе, потому что сами по себе, т. е. содержательно, они скучны, в них много пустых слов и читать их невозможно, что, правда, является философским признаком хорошего тона. Но тон, как и пафос, без вселенскости, без всеединства, которое универсально, а в России оно национально, как, например, национален сам факт тиражирования бессмысленного, т. е. нечитабельного, текста «Вех», которые за полгода имели в России семь изданий и вот эти-то полгода в России были философы, а у нас была философия, которая, видимо, и есть наша национальная, т. е. провинциальная и поэтому моральная мысль, а моральная мысль может быть не более половины года за столетие. Затем она усыхает, вернее становится эстетической, т. е. нерусской.