- В современном, в самом что ни на есть современном. Да что вы, меня за олуха принимаете?
- Фей, - говорит Мурурова. - Он, похоже, не посвящен. Вот дубина!
- Не грубите, Мурурова, непосвященных очень много на свете. В таком случае вам, дорогой мой Хлодомир, придется немножечко потерпеть и выслушать ма-аленькую такую историю.
Прежде чем мы перейдем к самому главному.
И гранд-капитан Эрих Фей, возмутитель куаферского спокойствия, явно не дурак-человек, но какой-то все же придурковатый, с нелепыми ужимками и староанглийскими словечками, начинает с увлечением излагать свою маленькую историю, начинает пробивать себе путь сквозь мои недомогания, зачем-то желая, чтобы я обязательно его понял. Он повторяет одно и то же по нескольку раз, он вглядывается в меня пристально, он с блеклой, мучнистой веселостью дразнит меня, вымогает из меня кивки понимания. А последнее, между тем, все так же недостижимо - вот что удивляет меня и даже начинает пугать. Какая-то промозглая, нелепая чушь. И дышу-то я с болезненным хрипом.
Фей, оказывается, большой любитель всласть потрепаться и не меньший любитель исторических экскурсов. Сколько же ему лет? Он начинает с того, что пересказывает мне историю молодежных движений за два последних десятилетия, иногда забирается в староанглийские дебри, в которых несколько плавает, потому что Старая Англия оказывается у него вовсе не уютной морщинистой планеткой, где обитали в древности рыцари космических комиксов, а заштатным островком Метрополии, и островок этот то увит у него хмельными лианами и утопает в жаре немыслимой, то мрачен, как ночная Луна, то болотист и гноен, то морозен и сух, и люди у него говорят изречениями, и эскапируют - то бишь убегают - все время куда-то, и все время против чего-нибудь возражают - очень сомневаюсь, чтобы Фей понимал, против чего. Старая Англия! Как же! Но каждый раз он не без усилий выбирается из нее и возвращается в современность, все ближе и ближе к сегодняшней, а цветастые устали от его речей и время от времени тихо снуют мимо нас по комнате, все в каких-то своих делах. Мне пока не становится лучше, хотя и набираюсь я сил стремительно - я уже чувствую их в животе, в ногах, в грудной клетке, я разбухаю от этих сил, они меня деформируют, и ярость зреет во мне, я делаю вид, что спокойно слушаю эту абракадабру... эбрэкэдэбру, если уж по-староанглийски. И наконец добирается он до метаморфозников.
Нельзя сказать, чтобы я не слышал о них - тут он не прав. Ты помнишь, как мы с тобой бреднями упивались, и в кого только мы не превращались в мечтах, помнишь? Но те метаморфозные течения с небольшим генетическим изменением черт лица, превращающих его в маску всегда непредсказуемого уродства и только в мифах - в маску непредсказуемой красоты, - те метаморфозные сумасшествия, которыми стали увлекаться пятилетней давности аналоги сегодняшним цветастым, - все это было сущим пшиком по сравнению с чудесами, услышанными от Фея, когда пришло время к нему прислушаться.
Дорогая. Это очень хорошее слово, оно еще древнее, чем староанглийский язык, чем любой язык, пусть самый древнейший. Дорогая. У меня набухают легкие, атавистически слезятся глаза от одного только звучания этого слова, от одной только мысли о звучании этого прекрасного слова, во всей интерлингве нет ему равного в красоте. Рассудком я могу тебя не любить, языком я могу говорить о тебе гадости, хотя вряд ли, я могу все стекла заполнить самой правдоподобной, самой как бы уж совершенно искренней хулой на тебя - ведь и в самом деле, признайся, есть кое-что за тобой такое; но представлю тебя, но скажу тебе "дорогая", но шепну тебе "дорогая", только чуть шевельну губами, только подумаю, как чуть шевельнутся губы, произнося шепотом это бесконечно чистое слово - и все тело мое воет самым ужасным воем от тоски по тебе, и руки тянутся к тебе, и пустоту обнимают, и глаза ищут тебя везде, и память взволнованно мечется в поисках хоть одной какой-то детали... нет... не помню... вот, кажется... всплеск напряженных зрачков, особое движение рукой, торжествующая и вместе с тем озабоченная улыбка... нет, не помню... могу только описать, но не помню... только на уровне второй сигнальной системы, вот тоска-то какая!
А он рассказывал, Эрих Фей, любитель поудивлять подпольными сплетнями, про какого-то мастера, какого-то полоумного Эбнера Фиска, который был, к несчастью, и гениален, про то, как Фиск погиб, но незадолго до гибели открыл секрет, до которого даже суперинтеллекторы додуматься не смогли обычные байки! - про то, как он прятал этот секрет, как, умирая почти, наблюдал за другими, открывшими бесконечно малую долю того, что открыл он, гениальный подонок Фиск, - наблюдал и молчал.
Ту бесконечно малую долю они обозвали метаморфозой и на всех углах принялись орать, что метаморфоза изменит мир. Чего она, конечно, не сделала. Фиск мог изменить, ему стоило только сказать, но он умер. Он мог бы вылечиться даже в обычной больнице, даже просто дома, стоило только этого захотеть, но он умер, он считал, что уносит секрет с собой. Но! (Ужасно люблю истории, а историю недолюбливаю.) Секрет каким-то чудом выплыл наружу, и назвали его метаморфозой Эбнера Фиска, потом метаморфозой-ЭФ, а потом просто метаморфозой, потому что та малая, миллионная доля уже благополучно забылась. И секрет по секрету передавали друг другу очень секретные люди, очень дорожившие своей секретностью, потому что, кроме секретности, за душой у них обычно не было ничего бездельникам достался секрет, тем самым бездельникам, от которых Фиск, сын бездельника, внук бездельника, сам бездельник по социальному положению, так тщательно все скрывал.
Фиск представился в моем воображении худым, невысоким, некрасивым, неухоженным. Он любил одиночество и высокие скорости бесколесок. Он всегда страшно нервничал, злился, с ним невозможно было не то что ужиться в одной квартире, но и разговаривать более двух минут. Он жил в Метрополии. Каждый знает, что такое жить в Метрополии: постоянная взбудораженность, невероятная скученность, сплошной искусственный камень, искусственные деревья, искусственная трава, и свет искусственный, и воздух, а людей, занимающихся искусством, там нет - они покинули Метрополию, разбежались по пяти Живописным Поселениям, хотя, казалось бы, ну при чем тут живописность пейзажа, ерунда какая-то, ни при чем здесь она совсем. Им бы, этим людям искусства, не убегать никуда, остаться бы в Метрополии, вот уж где планета трагедий, и придумывать ничего не надо, только те трагедии не по ним, те трагедии для них слишком неизысканны получаются. Им вывертов бы. Вот как со мной, например, сейчас. Я представлял себе Эбнера Фиска, молодого еще, чуть за полсотни лет, я видел, как он копошится в своей квартирке, как бродит по ней, гордо, по-петушиному, оглядывается неизвестно на кого и неизвестно кому вспыхивает вдруг горячечными глазами. И жестикулирует у окна. А потом на живот ложится и спит. И предчувствует смерть, и специально мучается - зачем?