Этот голос, равно как и тело, — необходимый компонент всех публичных домов и внебрачных связей, какие только есть во вселенной: голос блестящего бессмертного галактического сводника, в нем звучат доведенные до предела плотские, плотоядные и чувственные позывы.
— Mon Ami[1], - говорит Биркин Гриф, — не мог ли я видеть вас где-нибудь раньше? Бордель в Александрии? Стамбуле? Бирмингеме?
Пришелец улыбается с какой-то порочной скромностью.
— Возможно… ах, но это было во время тысячелетнего царствия Христа. С тех пор мы прогрессировали, мы стали… цивилизованными.
Он пожимает плечами.
— Это имеет какое-нибудь значение? — спрашивает Биркин Гриф.
— Ничто не имеет значения, мой друг пират, но не в этом дело: я доктор Гришкин.
— Дело только в этом?
— Нет, здесь нечто совсем другое. Можно к вам присоединиться?
И он садится, хитро смотрит на женщину без кожи. Этот взгляд заставляет ее чувствовать себя и в самом деле обнаженной. Следует пауза. Он наливает чай. У него сильное драматическое чутье, у этого доктора Гришкина, паузы ему удаются просто великолепно. Биркин Гриф теряет терпение.
— Доктор Гришкин, мы…
Гришкин назидательно поднимает палец. Он цедит чай и указывает на свой щелевидный разрез. Биркин Гриф зачарованно смотрит.
— Пепелище, — произносит доктор Гришкин, швыряя тему для разговора, которая взрывается, словно бомба, и откидывается назад, чтобы насладиться произведенным эффектом.
Ужас. Тишина. Напряжение вязкой жидкостью капает с потолка. Где-то вдали слышан гомон толпы. Десятилетия в Калифорнийском бистро не случалось ничего более драматического.
— Я собираюсь взять вас на пепелище мудрости.
Бескожую Ламию слегка передергивает. В тишине раздаются три совершенно серебряных звука. Это Жиро-Сан взялся за свою лютню.
— Мне кажется, я не пойду, — шепчет она.
— Слишком поздно. Все готово, — говорит доктор Гришкин. Теперь ты должна идти, это неизбежно.
В его голосе слышится легкое раздражение, придающее фразе убедительность. Может быть, кому-то покажется, что доктор Гришкин, говоря обо всем этом во всеуслышанье, навлек на себя неприятности. В самом деле, кому приятно разочаровываться?
— А Он будет там? — возбужденно спрашивает Биркин Гриф. Нет смысла рисковать, если Его там не будет.
— Мистер Гриф, — следует ответ, — во всем вообще мало смысла. Но Он там будет, и это Он послал меня.
Доктор цедит чай. Обо всем этом он говорит так просто, будто это свершившийся факт и в его задачу входит лишь облегчить, расчистить путь. Ламия наклоняется и шепчет, не разжимая губ — она отличный конспиратор. Доктор Гришкин находит ее бескожее соседство приятно волнующим, а ее аорту просто прелестной.
— Имидж-полис, кто они, доктор Гришкин?
— Милая леди, это шизофреники чистейшей воды. Ничего противозаконного в небольшой поездке к пику мудрости нет, это просто экскурсия, маленькое, не лишенное приятности туристическое, путешествие. — Он смотрит на нее: — Мы едем?
И они уходят. Толстяк идет вразвалку. Биркин прихрамывает. Бескожая леди волнующе колышется, — пока они проходят мимо Жиро-Сана, тот провожает их заинтересованным взглядом. Он находит Биркина очень привлекательным.
Мудрость — это дебри. Когда-то давно здесь царила война, а может, мир. В большинстве случаев между войной и миром мало различий. Любовь и ненависть прочно опираются друг на друга и обоими владеет страшная скука. Конечно, нечто разрушило то, что когда-то называлось мудростью, и так основательно, что никто в течение двух веков и не догадывался о ее истинной природе. Ее больше чувствовали, чем наблюдали.
Биркин Гриф и бескожая женщина стоят и дрожат на холодном ветру, пытаясь заглянуть сквозь решетчатый забор, отделяющий город от запретной зоны, где лишь пепел. Их мантии — у него черная, у нее серая — нервно трепещут. Мягкие хлопья пепла кружатся в воздухе, словно темный снег. Гришкин, огромный, в роскошной пурпурной мантий, беседует с серолицым стражником, вышедшим из своей караульной будки. А в это время само запустенье, кажется, шепчет: