Следует упомянуть еще одно опасное свойство демократического Мы – военную агрессивность. Гордое сознание собственной силы наполняет его воинственным духом и часто толкает решать международные конфликты силой оружия. Причем еще неизвестно, что для него опаснее – поражение или победа. В случае поражения оно еще имеет шансы сохранить свою форму правления. В случае же победы под его властью оказываются новые территории и новые народы и оно неминуемо превращается в сословно-колониальное Мы, где прежнее демократическое большинство оказывается привилегированным меньшинством в необычайно разросшейся державе. Именно территориальное и демографическое расширение оказалось губительным для внутренней структуры Карфагена, Афин, Новгорода, превратило их в рабовладельческие олигархии. «Рим – единственная из всех гражданских общин, умевшая войной приумножить свое население. Он держался политики, неведомой остальному греко-италийскому миру: он приобщал к себе то, что побеждал… побежденных превращай понемногу в римлян» (80, с. 422). Но и римской дальновидности хватило только на сто лет, на период завоевания Италии; дальнейшая экспансия сопровождалась уже обычным колониальным порабощением.
Поэтому не без грусти должны мы признать, что демократия хотя и представляется нам «как пестрое платье, испещренное всеми цветами… прекраснейшим из правлений…», хотя мы и согласны с тем, что благо свободы там почитается главной ценностью и только там «стоит жить тому, кто по природе свободен», но очевидно также, что «ненасытная жажда сего блага и нерадение о прочем… изменяют это правление и готовят ему потребность в тирании» (59, т. 3, с. 427).
Аристотель писал свою «Политику» как раз в те годы, когда на Апеннинском полуострове политический гений римлян нащупывал форму правления, не подходящую ни под одно из его определений. Вручить власть не большинству, не меньшинству и не одному человеку, но разделить ее между первым, вторым и третьим – до этого нужно было не только додуматься, но и осуществить такое разделение буквально на ходу, посреди бушующих страстей повседневной социальной и международной борьбы. В теории все выглядит логично и просто: когда власть военная и административная обладает мобильностью и эффективностью единовластия (консульские или диктаторские полномочия), власть законодательная подчинена интересам большинства, как в подлинной демократии (центуриатные и трибутные комиции), а беспристрастие судопроизводства, чистота нравов и нерушимость конституционных принципов охраняются с дальновидностью и сдержанностью аристократической олигархии (сенатом), тогда мы действительно получаем оптимальный сплав достоинств различных форм правления и некое взаимоуничтожение их недостатков. Но насколько трудно было осуществить такую «простоту» в действительности, можно понять хотя бы из того факта, что лишь 2 тысячи лет спустя еще одному народу – англо-американцам – удалось повторить римское чудо.
Мировое величие, достигнутое в древности Римом, а в наши дни – Англией, а затем Соединенными Штатами Америки, поневоле заставило многие государства признать за их способом правления негласное первенство и попытаться ввести его у себя. Однако удалось это пока лишь немногим. Принцип разделения властей требует очень высокой политической культуры всей нации, небывалой прозорливости и сдержанности от власть имущих. Многие страны, пытавшиеся вслед за промышленно-техническим оборудованием «импортировать» также и конституционно-парламентско-президентскую форму правления, очень скоро с упорством оттянутой пружины возвращались к индивидуальному или олигархическому тоталитаризму. Так было в Турции, Испании, России, Китае, Греции, Югославии и во всех «молодых» государствах. В Западной Германии, Италии, Японии демократические учреждения удерживаются в значительной мере под присмотром американских авианосцев и ракет. Даже таким пионерам политического прогресса, как США и Франция, не всегда удается соблюдать равновесие между властью исполнительной и законодательной: достаточно вспомнить недавние столкновения де Голля с Национальным собранием, Никсона – с Конгрессом и Верховным судом.
И снова мы с надеждой спрашиваем себя: не принесет ли воцарение индустриальной эры какого-то всеобщего обновления правящей функции? Успехи образования, распространение гуманных идей – не ослабят ли они вечный эгоизм власть имущих? Развитие средств сообщения и связи – не раскроет ли оно двери перед подлинной всенародной демократией? Накопленный исторический опыт – не поможет ли он продлить среднюю «продолжительность жизни» демократического Мы? Полная гласность, печать, радио и телевидение – не гарантируют ли они нам того, что власть будет доставаться лишь достойнейшим?
И снова должны сказать себе: история последних десятилетий показывает, что все эти надежды рискуют остаться пустым самообольщением. Технический прогресс может быть использован эгоистичной властью не для создания всеобщего изобилия, а для производства средств массового уничтожения. Гуманные идеи годятся для разжигания страстей вражды ничуть не меньше, чем идеи религиозные, – достаточно показать в кинохронике убитого ребенка – и естественное чувство сострадания превратится в ненависть к тому, кто будет объявлен его убийцей. Современные средства сообщения могут упрятать подальше от чувствительных глаз рабство концентрационных лагерей. Рев автомобильных моторов прекрасно заглушает залпы расстрелов, пластинка с музыкой Шуберта – крики пытаемых, песни и пляски праздника урожая – стоны голодающих. Телевидение, печать и радио могут изо дня в день разжигать пламенную любовь подданных к гитлерам, муссолини, сталиным, дювалье и ненависть к «врагам народа», «изменникам отечества». Социальное я-могу работников и распорядителей может быть стиснуто до предела, но железный занавес на границе, скрывающий от них весь остальной мир, поможет убедить их в том, что они счастливейшие люди на земле. И так как темпы производства колючей проволоки, глушилок, наручников, слезоточивых газов, пулеметов, подслушивающих устройств, резиновых дубинок во много раз превосходят темпы духовного и политического созревания народа, возникает серьезное опасение, что правящая функция в индустриальную эру окажется более, чем когда-либо раньше, доступной самому оголтелому и затяжному деспотизму, если только…
Но об этом «если» речь пойдет в третьей части книги.
Опыт своих столкновений с Персидским царством древние греки обобщили таким образом: «Один на один перс может победить грека; двадцать персов против десяти греков устоят с трудом; тысяча же всегда побежит от сотни». И история греко-персидских войн всегда подтверждала справедливость этого правила. Если нам понадобятся другие примеры неподчинения законов войны законам арифметики, то на полях сражений той же Юго-Западной Азии их можно набрать в достаточном количестве.
Середина VII века до P. X. Вавилон – небольшая провинция огромной Ассирии. 50 лет спустя он уже владеет всем Двуречьем, Сирией, Палестиной, частью Аравии и границы его омывают воды трех морей.
Примерно в это же время в соседней мидийской державе на северном берегу Персидского залива кочуют мало кому известные племена. Но вот проходит сто лет – и под ударами персов падают Мидия, Киликия, Лидийское царство, а затем и сам могущественный Вавилон.
Вряд ли Кир и Дарий Первый слышали когда-нибудь о маленькой Македонии. И вряд ли они поверили бы, что двести лет спустя созданное ими многомиллионное государство окажется беспомощным перед 30-тысячным греко-македонским войском.
Это непостижимое соотношение – несколько десятков тысяч против многих миллионов – повторится здесь еще не раз.
Немногочисленные арабские племена завладевают Ираном, Двуречьем, Палестиной и Египтом в какие-нибудь тридцать лет.
Безвестные закаспийские кочевники – огузы – отнимают у арабов в 1055 году Иран, захватывают резиденцию халифов – Багдад, отбивают у Византии почти всю Малую Азию и основывают государство Великих Сельджуков.
Но еще 200 лет спустя 40-тысячного корпуса монголов оказывается достаточно для сокрушения могущества сельджуков.