— Ты что брешешь, гад! Ты что брешешь, так твою перетак!.. — зарычал Матвей Гришаев и вскочил с табуретки с красными, злыми глазами. Видать, он опознал Любу и теперь чувствовал ответственность.
Штубе удивленно вздернул брови, уставясь на Гришаева, потом метнул взгляд на переводчика. Тот понимающе кивнул и сказал:
— Герр капитан недоволен вашим поведением, господин староста. Он просит вас выйти.
— Извиняйте, извиняйте, герр капитан! — спохватился Гришаев, меняясь в лице. — Брешет он. Это его дочка! — Он неуклюже поклонился и вышел.
— Говори, Павленко, ты имел связь с партизанами? Это твой дочь? — спросил Штубе, выпуская дым из угла губ и стряхивая пепел с кончика сигары.
— Герр паночек, упаси бог! Никакой связи… Я ж верой и правдой служил вам. Любки я и глазом не видел, пропала она, как только красные отступили. Истинный бог, герр паночек! — лепетал Гаврилка, часто крестясь и отвешивая поклоны.
Лихорадочный страх вышиб из сердца остатки жалости к дочке, единственная мысль пойманной куропаткой билась в мозгу: спасти себя.
— Это рази дочка? Батьку родного в петлю тянет. Господи упаси от таких детей!
— Ты! — Штубе ткнул пальцем в сторону Любы. — Говори.
Люба внимательно поглядела на Гаврилку, на минутку то ли жалость, то ли досада перекосила ее лицо, и щеки передернулись судорогой.
— Фашистский прислужник мне не отец! — сказала сухо — то ли всерьез, то ли спасая отца. — Таких мы на осинах вешаем!
Гаврилка заметил улыбку на лице коменданта и заторопился:
— Бачите, бачите, герр паночек, рази это дочка? Батьку — на осине…
— Вешаете на осин… — проговорил Штубе задумчиво и опять улыбнулся. — Ты, Павленко, завтра будешь вешать свой дочь! — Он сладко затянулся сигарой и весело поглядел на Курта.
Такого оборота дела Гаврилка не ожидал. Сразу и не поверил своим ушам, не мог понять смысла комендантских слов. А когда до него наконец дошло, что придется казнить свою дочку, он весь затрясся, в груди захолонуло, ноги подкосились, и Гаврилка плюхнулся на колени, молитвенно сложив руки на груди.
— Паночек, ослобоните! Дочка ить, не могу… Ради христа, паночек!
— Можешь!
— Не могу, ослобоните! За батьку родного почитать буду, бога молить стану. О-сло-бо-ните!.. — простонал он и залился слезами.
— Можешь! — повторил спокойно Штубе и махнул рукой.
Двое солдат подхватили Гаврилку, проволокли через коридор и кинули в подвал.
Тяжелую бессонную ночь провел Гаврилка в подвале. Сперва он решил, что на дочку руки не поднимет.
Вечером начали пытать Любу в этом же подвале, за тонкой кирпичной стенкой. Он слышал одиночные резкие, как выстрелы, вскрики, потом долгий нечеловеческий вопль, переходящий в хрипоту, глохнущий обессиленно, и скручивался в комок от жалости к дочке, прижимался к земляному полу, будто хотел в него врыться по-кротиному, не слышать Любиного голоса.
«Ироды! — шептал он. — Душегубы! Что они с ней делают? — Потом не выдержал, вскочил на ноги и принялся колотить в стенку кулаками: — Скажи им, што они хочуть! Скажи, дура!»
Его крики услышали. Лязгнул засов, и в подвал ввалился здоровенный солдат с закатанными по локоть рукавами. Он подошел вплотную, коротко взмахнул рукой — и Гаврилка с разбитым в кровь лицом, отлетев юзом в угол подвала, притих.
Через полчаса крики и стоны за стенкой прекратились. Гаврилка прислушивался к боли в челюсти и размышлял: «Уходили девку, кровопийцы… Расстреляли б, не мучили, господи! Что им надо было? Чего молчала? Ой, дура девка, расскажи об энтих Маковских — и, гляди, в живых оставят. За партейными потянулась, поганка! Любушка моя, повесют ить. Повесют?.. Мне — вешать, мне! Всенародно… Они ж спектаклю из казни устраивают. Красные хоть и стреляют, да втихую, а энти — на людях. Фашисты проклятые! На людях, без людей — все одно… Коли все одно, так чего я трясусь, как лист осиновый? Видать, разница имеется… Ой, не могу! Дочку родную не смогу. Хай и меня вешают. И повесют, повесют же! Из-за нее, красной пристегайки. От семьи отхиснулась, к партейным прилипла. А что мне дали партейные — колхозы? Волю землю пахать? На кого? Чтоб зерно на элеватор ссыпать? Под корень их, под корень. А немцы — что? — Тут мысли его поворачивались в другую сторону. — Чужой народ не жалко, режут почем зря и красных, и не красных. Фашисты — одно слово. Горбатить на них — опять людям невмоготу. А что мне люди дали, что они мне? Я получил жизню… А теперь отымут! Красные хоть и партейные, да свои, не трогали, а энти повесют!»