— Повезло, Тимофей Антипович, — улыбнулся Чесноков. — Везучий я, просто страшно за такое везение. Ну, проходите в мою хибару. — И он открыл перед учителем калитку.
Жена Чеснокова Зинаида Дмитриевна встретила гостя радушной улыбкой и после приветствий и нескольких необходимых в таких случаях слов заторопилась в кухню, а Чесноков провел Лапицкого в зал и, усадив на диван, без лишних предисловий повел разговор о жизни в оккупации.
— Вы, Тимофей Антипович, о себе, о своих связях — это более достоверно.
Лапицкий подробно рассказывал о работе в детдоме, нужной и для деревни, и для отряда, о связи с Маковским, с Любой и об их гибели, о действиях и лесной жизни партизан, а Чесноков слушал и время от времени задавал себе вопрос: «Зачем я все это выспрашиваю?» Он видел в своем любопытстве что-то грязное, нехорошее, но чувствовал: надо, жизненно необходимо, и подавлял в себе просыпающийся стыд, неуместный сейчас, как ему казалось, по-детски наивный.
«Учись жить, Илья! — твердил ему с детства отец, бывший чиновник земской управы, а после революции — счетовод товарной конторы при железной дороге. — Человек — тварь злая, завистливая, ехидная, и человек же — высшее творение природы, одаренное гением разума, состраданием к себе подобным. Пойми два эти конца и умей пользоваться ими. Думай, Илья, думай и живи головой — не сердцем. Сердце — враг твой, разум — благодетель». Чесноков посмеивался над покойным родителем своим, потому что понял другое: человек просто слаб, даже самый сильный — слаб. И злость — его слабость, и доброта — слабость, важно понять, что в ком есть. Неуязвимых же не бывает. Но Чесноков понимал, что и он, как все остальные, уязвим. Отца же своего не любил в детстве за скрупулезность и фанатичный педантизм, в зрелом возрасте — за потаенную злобу ко всем окружающим: к сильным — злобу завистливую, к слабым — презрительную. А люди ведь заслуживают жалости и снисхождения к себе так же, как и он, Илья Казимирович Чесноков. И если он сделал кому-то недоброе, то исключительно по необходимости, чтобы отвести это недоброе от себя, и всегда жалел того человека, кому вынужден был причинять неприятности.
И сейчас Чеснокову было немного жалко Лапицкого за то, что обманывает его, использует в своих целях. Но жалость — жалостью, а необходимость — необходимостью. Эти два понятия он разграничивал четко и действовал сообразно своему пониманию жизни.
Зинаида Дмитриевна сновала между кухней и залом, хлопотала у стола и, как показалось Чеснокову, слишком усердствовала: выставила перед гостем все свои не по времени богатые запасы. Это ему не понравилось — не из скупости — единственно из обостренного, подсознательного чувства самосохранения. Жена старается угодить гостю, показать свое хлебосольство, и ничего плохого в том нет, однако зачем давать Лапицкому повод для размышлений: откуда в голодном городе такая еда? Во всяком случае, колбасу и тушенку могла бы не подавать.
Он извинился перед учителем и вышел на кухню.
— Зинуля, зачем такой стол? Неудобно.
Жена поглядела удивленно и пожала плечами:
— Не понимаю. Я хотела как лучше. Неудобно будет, если не угостим.
— Вечно ты чего-то не понимаешь! — проворчал он. — Ты прикинула, что он может подумать? В голодное-то время…
— Да что мы, украли? — чистосердечно удивилась жена. — Чем богаты…
— Ай! — отмахнулся Чесноков с досадой — бабе разве втолкуешь? — и вернулся к Лапицкому.
— Ну, Тимофей Антипович, сейчас мы гульнем, — уже весело, потирая руки и заговорщицки подмигивая учителю. — Зинуля, мы на старте! Ждем… Значит, все погибли, Тимофей Антипович? Все, кто знал о вашей настоящей работе?
— Я этого не сказал, — возразил Лапицкий. — Савелий жив, отец, сестра.
— Ах да, Савелий. Это муж вашей сестры? Где он, на фронте? Вот с кем поговорить! Так сказать, с живым партизаном. Знаете, я убежден, что партизанское движение и подполье оценят по заслугам. Сейчас мы еще до конца не осознаем их значения. Это и понятно, нужна дистанция времени.
Жена закончила свои дела на кухне, и они сели за стол. Чеснокова потянуло на откровенность. В разумных пределах, конечно. До конца он не был откровенным никогда и ни с кем, даже с самим собой, считая такую откровенность непростительной слабостью. Человек только потому и человек, думалось Чеснокову, только тем и силен, что умеет скрывать свои слабости.
— Понимаете, Тимофей Антипович, — рассуждал он, — никак не могу избавиться от чувства своей неполноценности и какой-то вины. Нет, нет, я осознаю, что мы необходимы именно здесь, делаем свое дело, большое, нужное дело, и все же… Когда представлю, что где-то люди стоят лицом к лицу со смертью, моя нужность отходит на задний план. Это не самоуничижение — так оно и есть. Мы отдаем силы, здоровье — все что угодно, только не жизнь. Жизнь мы оставляем себе, самое последнее, самое ценное для нас. А они и это последнее отдают. Какое еще дело может сравниться с их делом? Нету его! В общем-то геройского во мне мало, трусишка изрядный, но я просился на фронт. Несколько раз просился. Без толку, не отпускают.