Чесноков не врал, он действительно просился на фронт, понимая, что должен, обязан это сделать. Но всякий раз ему отказывали, и он испытывал облегчение после отказа. Старался скрыть это чувство облегчения, убеждал самого себя и окружающих в том, что могут принять заявление и отправить на фронт, хотя всякий же раз глубоко в сознании, отдаленно, смутно, но, как правило, наверняка, знал, что не отпустят. Так и получалось. Был ли он виноват в том, что чувство самосохранения в нем сильнее чувства долга? Просто хотелось жить. Такова натура, такова природа его, а против природы, по твердому убеждению Чеснокова, человек бессилен.
— Не отпускают, хоть ты что с ними! Ну да ладно, стерпим. Время военное, обязаны подчиняться приказам. Видимо, в том наш долг на сегодня. Раз уж так получается, будем тыловиками. Ничего не попишешь, жить-то надо, Тимофей Антипович.
— Да, да, вы правы, Илья Казимирович. Сложное время, особенно в оккупации было, — отозвался Лапицкий задумчиво. — Жить надо, только смотря как.
— Как можно лучше! — Чесноков весело рассмеялся и продолжал своим обычным тоном — полушутя-полусерьезно: — Как можно лучше, дорогой вы мой! В том истинный смысл жизни. Надо быть оптимистом в любых условиях и не усложнять сложное. Я лично не из тех, кто создает трудности, потом с доблестью их преодолевает. Лучше без трудностей этих. Я имею в виду, искусственных, зависящих от нас самих. А, Зинуля, правильно я говорю?
— Куда от них денешься? — вздохнула Зинаида Дмитриевна. — И стоит ли уходить?
— Это точно, не уйдешь, — подхватил Чесноков. — Однако уходить нужно. Во всяком случае, стоит пытаться это делать. Вы меня понимаете, Тимофей Антипович? Я не в смысле «увиливать», а в смысле «избегать». Иначе все мы зайдем в тупик. Сами себя туда заведем.
Говорили в этот вечер допоздна. Чесноков ощущал потребность выговориться, пусть не до конца, но — свободно, раскованно. Это он называл «размагнититься», отдохнуть от повседневного напряжения, когда контролируешь каждое слово, поступок, ведешь только деловые, только конкретные разговоры. Это ограничивающее «только» утомляло.
Но с Лапицким он не чувствовал желаемой раскованности. Видел настороженность учителя, скрываемое недовольство, замечал внутреннюю борьбу у Лапицкого, словно тот в чем-то раскаивается. Это в свою очередь настораживало, наводило на вопрос: «Что у него в голове? Почему недоверчивый?» И хотя Лапицкий ни единым словом не показал своего недовольства, Чесноков с его умением понимать людей не мог не заметить состояния учителя. Он только сейчас понял: этот деревенский учитель гораздо умнее, чем кажется с виду, и его простодушная «наивность» вовсе не наивность, а нечто иное. Может быть, углубленное понимание людей и жизни? Может быть, тонкое ощущение человеческих слабостей и молчаливое, снисходительное прощение их? Может быть?.. Все могло быть. Но Чесноков не знал, что именно, и оттого становилось неспокойно.
Ощущение неизвестности, неумение понять Лапицкого и потому — неудовлетворенность собой не покидали его весь вечер. И только назавтра, после проводов учителя на вокзал, Чесноков облегченно вздохнул и подумал с досадой: «Черт! Темная лошадка».
5
Последний раз перед отправкой на фронт пришел Савелий в новенькой офицерской форме, все такой же подтянутый и свежий, но почему-то озабоченный, с тревогой и смятением в зрачках потускневших глаз. Он старался выглядеть веселым и бодрым. Как обычно, улыбался, шутил.
Все домашние также бодрились, но каждый понимал: завтра Савелию на фронт. Тут уж не до веселья. Один Артемка, ничего не замечая, счастливо горланил на всю хату, шустрил взад-вперед и ластился к батьке.
Антип Никанорович видел: с зятем творится что-то неладное, хотел поговорить с ним по душам, разузнать, что гнетет мужика, и выжидал удобного момента. Наконец, когда Тимофей отправился в школу, а Ксюша с Просей в колхоз, он заговорил:
— Што-то ты, Савелий, нынче как телок нелизаный? Али приключилось чего?
Савелий невесело улыбнулся и ответил неестественно бодро: