Франц же целыми днями бродил призраком вокруг жаккарда из-за его музыки. Пение жаккарда сильно отличалось от металлического и невнятного жужжания современных станков. Обилие деревянных деталей, относительная медлительность хода, сложные, но в общем-то малочисленные, по крайней мере для опытного уха поддающиеся подсчету, сочленения — все способствовало приданию шуму старого ткацкого стана отличия, роднившего его с речью. Да, жаккард говорил, и Франц понимал его речь. Набор картонок бесконечной цепью накручивался на призму и с помощью перфораций управлял хороводом челноков, рисунок ткани диктовал машине аналог речи. И вот суть: эта речь, какова бы ни была ее продолжительность и сложность, сама по себе бесконечно повторялась, поскольку число картонок, соединенных встык, было не бесконечно. Франц нашел в пении большого жаккарда то, в чем он испытывал срочную, властную, жизненную потребность, — прогрессию упорядоченную и тем самым образующую замкнутую цепь. Это множественное, но строго согласованное стрекотание успокаивало его больной мозг и вело за собой, как солдата в составе прекрасно дисциплинированного батальона. Я даже сформулировал для себя гипотезу, доказательств которой у меня нет, но она кажется мне крайне вероятной. Я думаю, что речь жаккарда была некой моделью, по которой Франц строил свой гигантский календарь: 7 дней недели, 28, 29, 30 и 31-й дни месяца, 12 месяцев года, 100 лет века. Эта система на первый взгляд не имеет соответствий с формулой перекрестного плетения саржи из четырех или шести нитей — гродетурского узора, получаемого путем прибавления накида по линии осевой нити прошива гладкого полотна, или гроденапля, где это прибавление накида происходит по линии нити поперечной и т. д., — но, по крайней мере, налицо сложность того же порядка и регулярные возвраты сопоставимых периодов. Спутанный разум Франца, разрываемый на части непогодами, сделал из большого жаккарда свой придаток и как бы продолжение себя, отличающееся благодатной регулярностью. Жаккард заменял Францу умственную организацию. Станок думал им и вместо него одну мысль, естественно чудовищную в своей монотонности и сложности, и единственным продуктом которой являлся тысячелетний календарь.
Эта гипотеза находит свое подтверждение в том состоянии прострации, в которое впадал Франц каждый раз, когда гул цехов умолкал. Отключенный от своего механического мозга, испытавший в результате остановки цехов своего рода лоботомию, мальчик становился затравленным зверьком и с ужасом вслушивался в дыхание ветра и щелканье дождя.
Оставались ночи.
Зеленый луч, которым заходящее солнце прочерчивало море, уже два часа как ушел под воду вместе с закатом. Окна Святой Бригитты гаснут одно за другим. Лишенный уже два часа пения большого жаккарда, Франц погружен в полное кошмаров одиночество. Его крошечная комнатушка, смежная со спальней даунов, — самое спокойное место, которое смогли отыскать в заведении для ребенка, живущего в постоянной угрозе нервного приступа. Светящийся прямоугольник окна открывает восхитительный морской горизонт, и все равно не приносит никакого облегчения. Нужно ждать, ждать в тоске и покинутости — избавления, которое придет, когда милосердная ночь наконец наступит.
Франц застыл на своей железной кровати, уставив глаза в белый крашеный потолок своей кельи. Целительное явление, которое он подстерегает, предвещается незаметными отсветами. Сначала это смутная пульсация, но ее сложная структура от минуты к минуте угадывается все четче. Появляются красные отсветы, белые всполохи, зеленое пятно. И после — ничего. Мало-помалу зрелище упорядочивается, и Франц чувствует, как тиски страха, сжимающие его с наступлением темноты, разжимаются.
Теперь серия белых сполохов. Три взрыва залпом, потом отрезок темноты, потом длинный зеленый след, как будто нехотя гаснущий. Снова белый залп. Наконец, красный разрыв, на этот раз откусывающий кусок от последнего белого отблеска…
Выпученные глаза, никогда не мигающие, никогда не меняющие выражения угрюмой ярости, прикованы к трепещущему экрану, по которому бегут призраки цвета. Иногда костлявая дрожащая рука выпрастывается из-под одеяла и неловким жестом отводит упавшие на лоб клоунские космы.
Круговерть призраков начинает танец в новой очередности. Белые вспышки накладываются на зеленое пятно и рассекают его натрое, а потом дают ему спокойно растечься. Потом красный разрыв захватывает потолок, расцвечивая его из края в край. Франц чувствует, как в нем снова нарастает укрывавшее его спокойное счастье. Потому что три маяка залива, вращаясь с разными скоростями, на время накладываются друг на друга лучами, и комната выходит из темноты, чтобы на короткое время стать ареной смутной схватки. Для Франца появление нарастающего затемнения — горе. Счастьем была бы ровная протяженность сложной игры отражений, чередующихся по неизменной формуле без темноты. К этому идеалу все его устремления, но он недостижим, потому что три цикла вращения всегда имеют темный провал, более или менее зияющий.