Тони всегда отвечал на вопросы с закрытыми глазами, хотя это было вовсе не обязательно. Он хмурил брови, тихонько мычал, а потом выдавал:
— Мышечное напряжение, в основном — руки, ноги. Бедра подрагивают. Возбуждение, да. По-моему, все-таки возбуждение. Такое радостное оживление, вот. Приятная легкость в груди. Уверенность в своих силах. Но не самодовольство, нет. А вообще настроение добродушное, но решительное. Самое подходящее настроение для небольшого дружеского эпатажа.
Я все записывал в нашу тетрадку, в правый столбец. В левом уже был обозначен источник вдохновения: «Глинка. „Руслан и Людмила“. 9.12.63».
Все это было частью обширной программы, которую мы проводили с целью помочь всему миру осознать себя.
5. J'habite Metroland[27]
— Без корней.
— Sans racines.[28]
— Sans Racine?[29]
— Открытый путь? Духовный бродяга?
— С пригоршней фантазий в узелке из носового платочка в красную крапинку?
— L'adieu suprême d'un mouchoir?[30]
Мы с Тони гордились своим «безродством», то есть отсутствием всяких корней. Мы стремились и в будущем сохранить это безродное состояние и не видели никаких противоречий в двух взаимоисключающих умонастроениях; нас не смущало и то, что мы оба жили с родителями, которые, кстати сказать, были «свободными землевладельцами», то есть частными собственниками отдельных домов.
По части «без родства» Тони превосходил меня на голову. Его родители были польскими евреями, и хотя мы не знали этого точно, мы были уверены, что им удалось спастись из варшавского гетто буквально в последнюю минуту. Все это давало Тони следующие преимущества: ярко выраженную иностранную фамилию Барбаровски, два языка, наследие трех культур и ощущение (по его утверждениям) атавистической ностальгии — короче, истинный шик. Он и внешне был настоящий изгнанник-эмигрант: нос картошкой, полные губы… смуглый, маленький в смысле роста, энергичный и волосатый. Уже тогда ему приходилось бриться каждый день.
Несмотря на досадные недостатки уроженца «домашнего графства»[31] — я был англичанином и неевреем, — я тоже старался как мог в плане искомого безродства. Наше семейство было немногочисленным, но и у нас было немало такого, что могло бы сойти за некоторую космополитичность. Мои родители тоже были в каком-то смысле переселенцами. Ллойды (я имею в виду, наши Ллойды, Лллойды по папиной линии) происходили из Бейсингстока; родня по маминой линии — из Линкольна. С родственниками, которые со временем расселились по нескольким графствам, мы почти не общались. На Рождество все таились, и в полном составе семейство собиралось разве что на чьи-то похороны и иной раз — на свадьбу, если пригласят. За исключением дяди Артура, который жил близко от нас — до него можно было добраться на пригородной электричке, — все остальные наши сородичи были недосягаемы; что меня, кстати, вполне устраивало, поскольку при таком раскладе мне ничто не мешало представлять их себе этакими колоритными неотесанными крестьянами, грубиянами мастеровыми или эксцентричными чудаками с большой-большой придурью. С их стороны требовалось только одно: раскошелиться на подарки к Рождеству — в виде денег или просто чего-нибудь ценного, что можно было бы отконвертировать в деньги, опять же.
Я был почти таким же смуглым, как Тони. Ноя был выше на несколько дюймов. Кое-кто, наверное, назвал бы меня худосочным и тощим, но лично я предпочитал такое определение своей конституции: гибкая сила молодого деревца. Мой нос — как я очень надеялся — еще должен был чуточку вырасти; кожа у меня на лице была чистой, без всяких веснушек и родинок; время от времени у меня на лбу появлялись прыщи, но быстро проходили; красивее всего, на мой скромный взгляд, у меня были глаза — глубокие, выразительные и угрюмые, глаза, заключавшие в себе тайны, которые я уже знал и которые мне еще предстояло узнать (во всяком случае, именно так это виделось мне).
В общем-то это было невыразительное и непритязательное английское лицо, которое вполне соответствовало непритязательному ощущению экспатриации,[32] свойственному всем обитателям Иствика. Такое впечатление, что буквально каждый из жителей этого пригорода — а всего там жило около двух тысяч человек — переехал сюда из какого-то другого места. Их привлекали добротные и при этом недорогие дома, надежное транспортное сообщение и хорошая земля под сады. Меня ободряла и обнадеживала уютная и управляемая «безродность» этого места; хотя я постоянно жаловался Тони, что предпочел бы что-нибудь «…более примитивное, буйное и бесконтрольное. Мне бы хотелось… ну, как бы это сказать… быть проще, свободнее. Вроде как раскрыться навстречу миру и поиметь его весь…»
«Поиметь — в смысле оттрахать».
Да, наверное, и это тоже. Во всяком случае, о чем-то таком я думал.
— Où habites-tu? — мурыжили нас на французском из года в год, натаскивая к устному экзамену, и я всегда отвечал с самодовольной улыбкой:
— J'habite Metroland.[33]
Это звучало красивее, чем Иствик, и интереснее, чем Миддлсекс. Это было похоже скорее на умозрительную концепцию, чем просто на место, где ты ходишь по магазинам. И так, кстати, оно и было. Когда в 1880-х годах линию Метрополитен провели дальше на запад, на той стороне образовалась узкая полоска земли без всякой географической или идеологической консолидации: люди переезжали туда исключительно потому, что оттуда было удобно добираться до центра Название «Метроленд» — оно появилось во время Первой мировой войны, и его сразу приняли и агенты по продаже недвижимости, и администрация железной дороги — придало отдаленному сельскому пригороду некую иллюзорную целостность.
В начале шестидесятых линия Метрополитен (говоря о которой сторонники чистоты литературного языка имеют в виду железнодорожные ветки Уотфорд, Чесхэм и Эмерсхэм) еще сохраняла свою первоначальную обособленность. Подвижные составы отличительного коричневого цвета за шестьдесят лет совершенно не изменились; я вычитал в справочнике Иана Аллена, что некоторые действующие паровозы сохранились еще с девяностых годов прошлого века. Вагоны были высокими, угловатыми и прямоугольными, с широкими деревянными подножками; внутри они были роскошно просторными по современным стандартам, а ширина сидений вызывала невольное восхищение мощной комплекцией англичан времен короля Эдуарда Спинки сидений были наклонены под таким углом, что можно было с уверенностью предположить: в прежние времена поезда стояли на станциях дольше.
Над сиденьями были развешены фотографии цвета сепии с изображением городских и пригородных красот, мимо которых проходит линия: гольф-клуб Сэнди-Лодж, Пиннер-Хилл, Мур-парк, Чорливуд. Внутреннее убранство осталось почти неизменным: широкие плотные сетки для багажа с одежными крючками на поддерживающих распорках; широкие кожаные ремни на окнах и дверях, чтобы они не захлопывались и держались в заданном положении; «жирные» позолоченные цифры на дверях, 1 или 3; медная накладка замка над медной же дверной ручкой; и надпись, выгравированная на накладке — то ли приказ, то ли соблазнительное приглашение: «Приезжайте жить в Метроленд».
Я много лет изучал подвижные составы на нашей ветке. Уже с платформы я различал «на глаз» широкие и экстраширокие вагоны. Я знал наизусть все рекламные объявления, развешенные на станциях, и все декоративные украшения на цилиндрических сводах. Я изучил весь ассортимент воображения тех людей, которые подправляют надписи НЕ КУРИТЬ на окнах. НЕ КОРИТЬ и НЕ СОРИТЬ были самыми популярными исправлениями; над НЕ КУПАТЬ мы прикалывались несколько лет; НЕ ЖУРИТЬ было, наверное, самым оригинальным из всех. Однажды я прокатился зайцем в вагоне первого класса и всю дорогу просидел, словно кол проглотивши, на мягком сиденье, не решаясь смотреть по сторонам. Один раз, по ошибке, я вломился в специальный вагон — первый вагон в каждом поезде — с зеленой табличкой: ТОЛЬКО ДЛЯ ЖЕНЩИН. Я опаздывал на поезд и влетел не глядя в ближайший вагон и только потом уже сообразил, куда именно я попал. Три дамы в твидовых костюмах взглянули на меня с молчаливым неодобрением, но мне совсем не было страшно — и вовсе не потому, что мне никто не сказал ни слова, а скорее из-за искреннего разочарования. Я-то думал… но оказалось, что в вагоне для женщин нет никаких специальных аксессуаров, которые бы указывали — пусть даже косвенно — на то, что делает женщин такими особенными.