Я кивнул, а Данцигер откинулся в кресле.
— Часто, очень часто я теряю веру в этот проект. Все начинает казаться бессмысленным, невозможным. Но если вдруг удастся, Сай, если вы действительно попадете в Нью-Йорк той поры и, стоя незаметно где-нибудь в уголке фойе, увидите их встречу… Раз уж есть одна личная причина, почему бы не появиться и второй? Я был бы очень вам признателен, если бы вы набросали для меня их портреты, какими они были тогда.
Я сидел, согласно кивая, внимая его словам, а сам чувствовал, что с той радостной минуты, когда Данцигер сообщил мне о согласии совета, мое возбуждение вдруг пошло на спад и вера в проект этого странного старика начала убывать, будто из меня выдернули какую-то пробку. Чувство это приходило и уходило вновь и вновь, так что к понедельнику я уже почти привык к нему.
Глава 6
В воскресенье я побрился в последний раз. Утром в понедельник в аудитории, куда Данцигер просил меня явиться, меня встретили десять манекенов, выстроившихся у стенки и накрытых бумагой. Я прошелся вдоль этой шеренги, борясь с желанием приподнять бумагу и посмотреть, что же там такое. Но не успел я набраться духу и решиться, как в комнату вбежал худенький человечек лет, как мне показалось, двадцати шести и представился Мартином Лестфогелем, моим инструктором. Мы обменялись рукопожатием и не медля решили, что будем обращаться друг к другу просто по имени. Я присел на стул-парту и наблюдал, как он, стоя за кафедрой, шарит в своем потрепанном портфеле; кожанные ремешки давно перекрутились от старости, а пониже замка виднелись остатки истертой наклейки, на которой некогда значилось: «Колумбийский ун-т».
«Ну и уродец», — подумал я. Подбородок у него был слишком мал, чтобы уравновесить большой, острый и очень длинный нос; волосы тоже были длинные — не стрижены недели три, а не чесаны, наверно, все четыре. Но когда он поднял глаза, они оказались дружелюбными, живыми и умными, позже я узнал, что у него очаровательная жена, считающая его гением, и что лет ему ни много ни мало — сорок один.
— Ладно, — сказал Мартин, найдя искомое, а именно стопку карточек с записями; он любовно провел большим пальцем по ребру карточек и положил их аккуратным рядком на углу стола. — Я ведь никакой не преподаватель, так что говорите сразу, если что непонятно или неясно. Я исследователь, один из немногих счастливчиков, которые зарабатывают себе на жизнь тем, что им действительно нравится. Мне нравятся исторические розыски. Спросите меня, как освещались улицы в Париже четырнадцатого века, если они освещались вообще, или из чего делались мужские парики в восемнадцатом, или как заворачивали топленое сало в мясной лавке в Новой Англии в 1926 году — и я буду рыться в мусоре прошлого, чтобы выискать для вас ответ.
— Последние два-три дня, — продолжал он, — я ковырялся в восьмидесятых годах прошлого века и буду ковыряться еще. Период очень заброшенный, и непонятно почему — тогда происходило немало интересных событий. Но меня приставили к вам не только с целью напичкать вас фактами относительно того времени. Ведь и сегодня, в двадцатом веке, вы прекрасно обходитесь без знания многих относящихся к нему фактов. — Мартин вышел из-за кафедры, подошел к крайнему манекену и взялся за прикрывавшую его бумагу. — Потому я и не считаю, что вам надо знать все о восьмидесятых годах. А вот что вам надо — так это почувствовать их.
Он сдернул с манекена бумажное покрывало. Под покрывалом оказалось старое обвисшее платье из какой-то тяжелой темной материи, и я поднялся на ноги, чтобы осмотреть его. Оно безжизненно свисало с манекена, кайма подола касалась пола, длинные широкие рукава беспомощно болтались по сторонам. Ворот был высокий, а по груди и обшлагам шел сложный гарусный узор.
— Мы одолжили это в Смитсониевском институте специально для вас, — сказал Мартин. — Доставили самолетом. Платье сшито в начале восьмидесятых годов и сношено тогда же. Люди приходят в музей Смитсониевского института, рассматривают подобные экспонаты и делают вывод, что вот так и одевались их бабушки.
— Он затряс головой. — Да ничего похожего! Зарубите себе на носу, что ничего похожего! Обратите внимание на цвет — если это можно назвать цветом. Старые краски были нестойкими, Сай!
— Он произнес это с таким пылом, будто я спорил с ним. — Десятилетиями эта штука выцветала, тускнела, пока никакого цвета не осталось совсем! А материал! Весь сморщился, в одних местах сел, в других вытянулся, нитки и те истлели. Даже гарус успел стать черным. — Мартин постучал пальцами мне по плечу. — Вот что вам надо понять, более того — почувствовать: женщины восьмидесятых годов были не привидениями, а живыми женщинами, которые ни за что не надели бы этот мешок! — Он ткнул большим пальцем в ветхое платье. — Женщина, которой это принадлежало, что же она носила на самом деле? А вот что! Вот что она себе сшила на званый вечер!..
Мартин рывком стащил покрывало со следующего манекена, и я увидел — нет, не платье, а роскошный наряд из темно-малинового бархата с мягким неизношенным ворсом, ниспадающий спереди и сзади великолепными тяжелыми складками. Гарусная отделка искрилась, сверкала красными блестками, переливалась, словно платье двигалось. Зрелище было захватывающее — с потолка шел ровный свет, и одеяние горело, как драгоценный камень.
Мартин пытливо поглядел на меня, потом взмахнул рукой, указывая на новое платье, и спросил:
— Можете вы представить себе женщину, нет, девушку — живую, из плоти и крови, — надевшую это платье и ставшую в нем совершенно неотразимой?
И я воскликнул:
— Черт возьми, да! Я представляю ее себе танцующей…
В течение целой недели — я то и дело ощупывал свою отрастающую бороду — мы осматривали бесконечные коллекции мужских и женских платьев, головных уборов, а также всякие сумочки, муфты, перчатки — оригинал и следом копию, оригинал и копию. Однажды утром я держал в руках женскую туфлю из ломкой, растрескавшейся серо-черной кожи. Носок и опояска по верху туфли безобразно выцвели, перламутровые пуговки выщербились — не обувь, а какая-то допотопная диковина. Но Мартин тут же подал мне дубликат из свежей мягкой кожи, с новенькими пуговками из блестящего перламутра, с ярко-алым носком и такой же опояской по верху. Мартину нельзя было отказать в воображении: туфля была новая, да не совсем. Кожа пахла как новая, но подошва была слегка поцарапана, каблук по краям чуточку сбит, а на подъеме наметилась легкая складка.
— Вся беда с вещами, которые приходят к нам из прошлого, — сказал Мартин, улыбаясь, — состоит в том, что они одряхлели. Они — реликвии, и только. Они могут, конечно, рассказать нам кое-что о прошлом, но, как правило, не возникает и намека на ощущение, что ими действительно когда-то пользовался живой человек. — Он кивком показал на туфлю, которую я держал в руках. — А вот эта могла бы принадлежать живой хозяйке, хоть нам и пришлось воссоздавать каждый шов…
Я тоже кивнул: нетрудно было представить себе девушку, сидящую на краю кровати: вот она надевает эту туфлю, застегивает ее и любуется ею, поворачивая ногу туда-сюда, чтобы заставить блестящую кожу играть на свету.
В течение нескольких дней мы с Мартином листали книги с пожелтевшими страницами и заплесневелыми обложками. Уголки страниц рассыпались под пальцами — только призраки могли бы читать такие книги. Затем Мартин извлек из ящика точные копии тех же книг, но в ярких новых красных, голубых, зеленых обложках с названиями, тисненными золотом, со свежими белыми страницами, еще пахнущими типографской краской. Ясно было, что эти книги никто еще не читал — пока не читал. И где-то в глубине моего сознания восьмидесятые годы начали мало-помалу оживать.
Однажды в обеденный перерыв мы с Мартином встретили в кафетерии Рюба, и он подсел к нам за столик. Потом, весь остаток дня, он водил меня по кабинетам: мы заходили в столярную и слесарную, портняжную и сапожную мастерские, в библиотеку, в конференц-зал, в диспетчерскую «Большой арены», в крошечный кинозал и во все другие помещения, где работали люди, и Рюб знакомил меня со всеми подряд.