За окном летели на север леса, промелькнули Сызрань, Куйбышев, и чем ближе подъезжал он к родным местам, тем настойчивее пил горькую. А потом — плачущая мать и слова Кости-соседа:
— Как дальше жить будем, Михаил? У тебя ноги, у меня руки нет, судьба у нас одна. Так, может, объединим усилия.
Но он объединить усилия не захотел.
Александра помнила, как однажды, переделав всю ежедневную нехитрую работу по хозяйству: встретила и подоила корову, отыскала одиноко пищавшего в крапиве цыпленка, полила капусту и лук, — возвращалась она уже в сутеми домой. Шла не торопясь, раздвигая ногами помидорную завязь, и вдруг вся по-бабьи ослабела от страха: у задних ворот стоял и курил какой-то человек, сгорбив плечо костылем. «Аверкий, — ворохнулось в середке и застучало: — Аверкий, Аверкий, Аверкий».
— Аверкий! — закричала она и упала.
Этот крик и спугнул тогда Мишку. Он собрался и уехал. С той поры выбросил ее из головы и дела пошли в гору.
— А это Аверкий? — показал он сейчас на фотографию.
— Да…
Михаил долго присматривался к снимку, разглядывал так и этак:
— А ведь ты его не любила.
— Почему? Это когда-то ты мне весь свет закрывал, а уехал, — я всех и разглядела. Он-то был не тебе чета!
— Ну, — шутливо откликнулся Осиноватый. — Где уж нам до него! Скоро вы тогда поженились?
— Полгода спустя после твоего отъезда.
…Это было в день, когда повязали Стукалюка. В толпе шныряли какие-то старушки, и улица, вчера еще не прощавшая стукалюковских убийств, сегодня уже негодовала из-за его связанных рук. И Стукалюк, лежа на телеге у сельсоветского крыльца, чувствовал это и кричал:
— Аверкий, где ты, Аверкий? Попомни, отольются тебе мои слезы.
Мужики, помогавшие Аверкию вязать Стукалюка, куда-то разошлись. Он стоял на крыльце, рядом с которым милиционеры садились на лошадей, и раза два недобро улыбнулся стукалюковским словам. Александру испугала эта улыбка. В то же время она почувствовала вдруг острую жалость к нему, одинокому перед толпой. Прижать бы его упрямую голову к своей груди, укрыть его ото всех. С этого все и началось…
— Ну, насмотрелся? Пожалуй, и впрямь нам лучше на улице устроиться. Там у нас в палисаднике столик врыт…
Они вышли в палисадник, присели по обе стороны стола, за которым Дмитрий в редкие свободные минуты читал книги. Сквозь деревья напротив виднелся дом, у окна которого возились плотники.
Он ждал серьезного разговора, но сейчас, до прихода Кости с бутылкой, как-то неохота было его начинать.
— Это что ж, строится кто?
— Да не знаю, помнишь ли ты его? Григорий Разоренов с бабкой.
— Ну, вот и я! — появился запыхавшийся Костя. — Несите закуску.
Александра поднялась.
— Может, я Григория позову? — кивнула она в сторону соседнего дома.
Григорий пришел, не чинясь, выпил со всеми.
— Приехал? — спросил он Мишку. — Где же ты теперь живешь? В Ташке-енте, вона! А меня вот золотом осыпь, никуда не поеду. Здешние мы: здесь родились, здесь и помирать будем. Погори здесь все, так мы и тогда еще три дня на золе будем сидеть… Один раз и уезжал всего отсюда — на войну. Помню, чистили мы с Иваном Стоякиным колодец. Бах — война! Стоим в брезентовых плащах — в рубахе-то в колодец не полезешь! — а тут повестки мужикам: собирайтесь! А уж там началось — боже ты мой!..
— В войну всем было трудно, — сказал Костя.
— И тебе? — спросил Григорий.
— А что я, лысый?
— Я тоже с первого дня, — тихонько сказал Осиноватый. — Под Смоленском жара, все горит… А он сверху из пулеметов. Там и ранили в первый раз.
— А я помню, — оживился Костя, — шли ночами, на ходу спали, я едва не потерялся: все свернули, а я прямиком дошел, хорошо еще догнали, вернули. В войну всем плохо было.
Александра посмотрела на Мишку. Это ему было плохо? Одному? Попробовал бы он тогда тут, в сорок первом. Остались одни бабы, а радио каждый день — «сдали, сдали, сдали»… Дед Якуша утешал: ничего, мол, страшного, если даже и немцы придут. Ну, будут паньские аканомии? Так они были уже когда-то!.. Дед был стар, выживал из ума, и бабы кричали на него: «Молчи, дед… Молчи!»
— То верно, — согласился Григорий, — в войну всем трудно было. Только другие с нее и совсем не пришли. Как вот Аверкий. А мы…