И тут ему сказали: готовься к худшему.
Утро меж виноградных лоз светилось хорошим, бодрым, очищенным от всех подозрений о грядущей зиме светом; сквозь деревья пронесся ветер, и хлынула прочь листва, отжившая свое. В такие дни мать по законам всей своей жадной до красоты жизни умереть не могла, да и вообще умереть не могла, потому что любила Колю, соучастника своей судьбы, ее посланника во глубь времен, наследника и наперсника своих сказок, в атмосфере которых могли биться только два их сердца. Когда-то они жили ласковыми иллюзиями один насчет другого: она верила в его достославное будущее, он в ее прошлое, в котором она похоронила талант художника. Она рисовала (и вела себя) непосредственно и живо, как девочка, никогда не ребячась, не кокетничая, — может, этим и обкрадывая себя как женщину — этого рода изящество было ей чуждо. Рисовала она мелком на асфальте, пальцем на мокром песке, углем на бумаге, акварелью на картоне. Коля только поражался тому, как легко и безучастно она разбрасывает свои дары направо и налево, нимало не печалясь тому, что никто не видит замечательных шаржей в карандаше, разбросанных по разным ящикам и закуткам, утерянных, утраченных, смытых дождем и приливом, — она не придавала своему дару художницы никакого значения и рисовала лишь для собственного удовольствия. Рисунок ей особенно удавался; когда она нервничала или была чем-то раздражена, она брала первый попавшийся лист бумаги и быстро-быстро набрасывала лица — как правило, злые лица, заплаканные лица, — она разрешала своим творениям то, что не могла позволить себе самой.
Как-то раз Коля наткнулся в одном из ящиков стола на шаржированный портрет Иоланты. Лана смотрела исподлобья и сбоку незнакомым цепким взглядом и была похожа на этом рисунке на свою мать. Первым движением Коли было разорвать этот порочащий невесту документ; вглядевшись в наспех набросанные черты ее лица, он поймал себя на мысли, от которой сделалось неуютно — точно он подглядывает в замочную скважину. Коля смутился, но продолжал смотреть. Бедная, беззащитная, ничего не подозревающая Лана... Он всматривался в рисунок с таким чувством, с каким глядят на собственное отражение, заметив на лице первые морщинки. Мгновение было упущено — Коля сунул портрет под скатерть и еще долгое время, садясь за стол, встречал устремленный на него сквозь материю невидимый исподлобный взгляд. Потом рисунок исчез.
В последнее время к ним в гости зачастил угрюмый остряк, бывший однокашник матери по художественному училищу, ныне бесприютный художник Елашев — мужик со жгучими и проницательными глазами, слишком неопрятно заросший для того, чтобы в этом не чувствовалось умысла. Он как будто всерьез хвалил Колины рисунки и восхищался Людмилой Васильевной, а именно тем в ней, что она никуда не лезет со своим творчеством. Ему надоели женщины-художницы, женщины-поэтессы, женщины-доценты, он искал общества «простой нормальной бабы, которая нынче перевелась». Не вполне ясно было, как Людмила Васильевна относится к нему. Во всяком случае, Коля этого не понимал. Сам он к Тарзанычу (училищное прозвище Елашева) и к его комплиментам в свой адрес серьезно не относился. Тарзаныч прежде работал в швейном техникуме, преподавал рисунок, но очень недолго: ему предложили какой-то выгодный заказ, и он доверчиво решил, что теперь так оно и будет, и уволился. Но заказов после этого больше не последовало, и Тарзаныч скрепя сердце устроился в кинотеатр оформителем, малевал киноафиши. В них он вкладывал всю свою иронию к современному киноискусству и, вывешивая на улице очередной свой шедевр, обзванивал всех друзей и знакомых, приглашая их на вернисаж. Не жалея ни сил, ни времени, Тарзаныч малевал огромные, тщательно выписанные полотна, по которым внимательный и благодарный зритель мог проследить всю историю мировой живописи. То это была киноафиша, исполненная в духе старых мастеров, пародирующая самого Леонардо, только в образе Мадонны Литты выступала популярная актриса театра и кино Н. Гундарева; то это оказывалось полотно в стиле парижских забияк-импрессионистов, с бликами света на человеческих лицах, с трепещущими под порывом мистраля нарядами женщин, а то напоминающая народный лубок афиша «Калины красной» с выразительно-насупленным Шукшиным, сидящим боком к зрителю на береговом откосе. Временами доходило и до откровенного хулиганства, в открытую попахивающего иноземным авангардом. Несколько раз Тарзанычу уже предлагали подать заявление об уходе, и лишь заступничество Людмилы Васильевны всякий раз спасало бедного живописца от голодной смерти. Раз в год он обязательно ездил в Москву, обегал там выставки и возвращался, как правило, страстно разочарованный.