...Помнишь, Тая, как первое время мы скучали по тому прибалтийскому городку, в котором прошло наше смутное детство, как долго не могли привыкнуть к этому, поволжскому, хотя великая русская река, конечно, не уступала Даугаве. Мы не могли привыкнуть к его обычаям. Первое время, являясь к новым подружкам в гости, мы все забывали снимать обувь в прихожей: их родители раздраженно напоминали нам об этом. В школе, увидев учительницу, мы машинально делали книксен, как в прежней своей школе, и наши новые одноклассники хихикали, передразнивая нас. Когда нас хвалили или чем-то угощали, мы привычно благодарили: «Палдиес». Мало-помалу мы с тобой забыли латышский язык. В нашем новом доме мебель была расставлена матерью точно так же, как и в том, прежнем жилище. И иногда, проснувшись, мы думали, что за окном звучат голоса Стасика и Виты и на углу улицы Пятого августа, как всегда, развевается красный с бело-синей волной флаг, что Лайна вышла во двор с новым велосипедом, на котором я еще успела покататься. Но, выглянув в окно, мы видели Витька, сигналящего велосипедным звонком, и Галинку в песочнице — двор был другим, а обстановка и атмосфера в доме теми же.
...И если подойти к отворенным теперь дверям кабинета, встать на пороге и долго смотреть в комнату, то в сумерках полузабытого детского страха увидишь склоненный над бумагами грозный затылок отца. Я проведу пальцем по глазам, удаляя оптическую настроенность на предметы, зажмурюсь — и из пустого угла кабинета ко мне начинает взывать отцовское кожаное кресло, в слабом сиянии появится чернильный прибор на столе, сам стол приподымется на четыре лапы над теперешним столиком, стулья вокруг него кинутся врассыпную: один за диван, другой за шкаф. Теперь здесь стоит рояль, раньше его тут не было, но все равно я вижу, как отец, зажмурившись от удовлетворения, слушает нашу игру в четыре руки. Играли мы невпопад, фальшивя, отчего мама страдальчески крутила головой, словно старалась вытряхнуть, как попавшую воду в ухо, неверный звук, а отец ничего не замечал, видел картину в целом: дочери сидят и играют в четыре руки, дружно. Играли мы, я не устану это повторять, убого, но зато мы здорово спелись, о чем папа не подозревал. Мы распределили наши роли так: ты — меццо, я — верхнее сопрано, и тянули себе: «Уж вечер, облаков померкнули края...»
Да, Геля, все было так, как ты говоришь, добавлю только, что у тебя вырос чудесной красоты голос, высокое сопрано. В спектре твоего голоса самым ярким и значимым было вечное чувство вины — тема раскаянья. Голос такой светлый, что все вокруг в нашем доме начинало отбрасывать тени. Каждый его звук был свежим и сверкающим, как виноградина. Подумать только, ты так умела петь — и никто, никто, кроме меня, об этом не знал, так тщательно и застенчиво ты скрывала свой дар, о котором так и не успел узнать отец, а то бы он непременно отвез тебя в консерваторию, и ты бы сейчас пела, например, в Большом театре Джильду.
Явлению дивана предшествует музыка: мы залезали на него с ногами перед тем, как мама поставит пластинку. Нет, привычка отца подпевать певцам не казалась мне дурацкой, это было трогательно, ведь у него совсем не было слуха. Помнишь, как он распевал в ванной? Я до сих пор слышу арию Каварадосси и романс Демона как бы сквозь льющуюся воду. Ты нет? И вот когда я расставлю все по своим местам, меня окликает какая-то мелочь... Не мелочь — книжные полки. На самом верху, как растянутые мехи гармони, стояли собрания сочинений Бальзака, ниже — Диккенса, еще ниже — Куприна, тут была своя иерархия. Помнишь, как он скалывал скрепками некоторые страницы Пушкина, которые нам, по его мнению, еще рано было читать? Мы и в душе не смели усмехнуться этому, хотя каждая к тому времени успела прочитать всего Золя и ничего не понять в «Волшебной горе».
Он всех своих знакомых неустанно наставлял: не курите, бросайте эту пагубную привычку. Обтирайтесь по утрам холодной водой. И я предполагаю, что наши гости и в самом деле дружно принялись обтираться по утрам. Что говорить о нас с тобой, когда взрослые, ни в чем не зависимые от него люди побаивались его. Он жил в северном сиянии одиночества. Даже когда он был в хорошем настроении, нельзя было поручиться за то, что нет поблизости невидимой глазу причины, которая снимет, как пенку с какао, его благорасположение и обнажит кипящую лаву. Та же пенка с какао, за которой ты как-то полезла в чашку пальцами, — страшно вспоминать, как потемнели его синие большие глаза, каким брезгливым жестом приподнял край скатерти и рванул ее со стола в гневе.