Иногда, собираясь с Павлом на прогулку, мне приходилось терпеливо пережидать их затянувшуюся беседу, интересную обоим до такой степени, что я на время точно исчезала из комнаты. Помню, как-то они заспорили, почему Сергей Трубецкой не вышел на Сенатскую площадь. Павел говорил, что на раскрытие этой тайны ему бы и жизни не жаль было положить, — как мог человек чести так поступить? Мама возражала, что он поступил сообразно своим представлениям о чести, он предупреждал своих товарищей, что попытка переворота обречена. «Все равно не могу понять, — раздраженно отвечал Павел, — все можно простить, но не предательство. А ты как думаешь?» — обернулся он ко мне со строгим видом. Когда он смотрел на меня таким взыскующим взглядом, мне становилось зябко...
Махнув по волосам расческой, я оглянулась на скрип дивана и увидела, что мама легла, потирая рукой под грудью, и спросила взволнованно, хотя мое волнение относилось уже к предстоящему балу в ДК: «Тебе нехорошо?» — «Да нет, устала малость», — ответила мама, и тут я снова хочу все изменить, зачеркнуть следующий свой шаг, настоять на том, что маме наверняка нехорошо, значит, мне нельзя выходить из дома; что мне стоило потерпеть три часа, еще только три часа! Но я надела выпускное платье, в котором провожала Павла в армию, и вышла из дома — все-таки вышла.
Вышла. У нашего палисадника на скамейке сидел дедушка Карпов, сосед. Он спросил меня, как всегда: «Сколько дней прошло, дочка?», и я ответила: «Четыреста шестнадцать, дедушка», и мы немного посмеялись. «Если чувства надежные, будет служба примерная, будет служба примерная, прилетит погостить», — пропел сосед. Между прочим, дедушка Карпов давно умер, но я не вижу причины, чтобы и его не вернуть сюда, на скамейку у палисадника.
Солнце уже садилось, поглощаемое большим, сизым по краям облаком, в глубине неба скапливалась густая синева, а по краям свет был лимонно-желтым. Деревья шелестели, как перед грозой, и вдали играла гитара. Внутри меня все пело, точно я летела на свидание к Павлу, а между тем не он, а Геннадий поджидал меня на ступеньках ДК, и я думала, что душа оттого поет, что предвкушает восторг, с которым я щелкну Геннадия по носу на глазах подруг. Так думала я, не подозревая, что чувства мои на самом деле были куда опаснее, чем я подозревала: не любя Геннадия, я любила восхищение, с которым он смотрел на меня — по-прежнему откинув голову, как бы свысока, но уверенности не было в его глазах, — и я испытывала трепет завоевателя, окруженного преданным войском, который рассматривает плененного им героя.
Слабо и жеманно пожав ему руку, я вдруг ощутила, как другую руку в кармане жжет неотправленное письмо. И мы вошли в уже грянувшее веселье. Я отыскала в толпе нарядной молодежи своих одноклассниц, глядевших на нас как-то странно, потому что до этого я всегда приходила одна. Я держала себя непринужденно, будто была с Павлом. Вера Черемина сказала с хохотком, взглянув на нас с Геннадием: «Все ясно», и я уточнила: «Абсолютно все?» — «Частично», — огрызнулась Вера. «Ну, мы танцуем или нет?» — обратилась я к Геннадию. Он очень хорошо танцевал, не то, что Павел. Мы танцевали, платье мое кружилось, и в кармане кружилось неотправленное письмо.
Музыканты вдохновенно били в свои инструменты, высекая из них исступленную музыку. Прежде я не любила ее, выбиваемую, грубую, но в этот день она кружилась, как осенняя листва, и лица мелькали, будто я проносилась мимо на поезде. Вот снова мелькнула Вера Черемина с поджатыми губами, надменная, в объятиях какого-то солдата. Вот со жгучим укором в глазах пролетела мимо Люся Комарова, самая заветная подружка: в нашей дружбе я была ведущей и не знала тогда, что мне еще предстоит ответить на горячую Люсину привязанность, но гораздо позже, когда она уйдет навсегда из моего поля зрения. Мама упрекала меня, помнится, за то, что я по ее мнению, люблю рабов, имея в виду Люсю, нашу неравноправную дружбу, когда я говорю, а Люся внимает. Она прибавляла: «Берегись! Берегись самой себя, ибо тот, кто нуждается в том, чтобы его чувства обслуживали, сам несвободный человек». Люся промелькнула с укором в глазах, и снова все затмило лицо Геннадия, глядящего на меня честно, как солнце. Глядя на него, я удивлялась, что нам удается неотрывно смотреть друг на друга, когда вокруг все кружится, я же чувствую, как развевается пышная юбка моего платья, а мы смотрим друг на друга, словно врезались в соляной столб, в столбняке. С этого танца, продуваемого насквозь вездесущей музыкой, началось что-то странное: в грохот оркестра вплетался еще один настойчивый инструмент, выпевавший свою отдельную тему, и дальше я танцевала, приноравливаясь к ее звучанию. Как будто ничего не изменилось, как не меняется пейзаж, когда на солнце наползает облако, но освещение между тем стало иным, и я почувствовала, что меня овевает прохладная струя трезвости и я стою на пороге какого-то открытия. Теперь-то я понимаю, что у входа в него застыла роковая и вместе с тем совершенно случайная фигура Геннадия, а тогда чувство упоительной робости, сменившее вольное, головокружительное счастье, еще более счастливое, чем первое чувство, подсказало мне, что не так просто щелкнуть Геннадия по носу, как мне казалось по своей младенческой самоуверенности. Геннадий, чутко уловив отголоски этой же темы, наклонившись ко мне, спросил с насмешливой нежностью: «Что такое?» И не успел прозвучать этот вопрос, как я вошла в свое открытие: я поняла, что отныне всегда буду поступать самой себе назло и наоборот — всегда вопреки житейской логике, если сопротивление отдельного человека, в данном случае Геннадия, воспринимать как мягкий настойчивый запрет самой жизни.