— Ну что ты все твердишь, как школьница: Павел да Павел, — сказал он с деланным дружелюбием. — Хорошо, я понял: Павел. А дальше-то что?
Дальше надо было развернуться и хлопнуть массивной дверью ДК, запустить в него этой дверью, забаррикадироваться, раз и навсегда закрыться от него, но я опять поступила иначе.
— Что ты имеешь в виду? — высокомерно спросила я.
— Ты отлично знаешь, что я имею в виду, — слегка хмурясь, парировал Геннадий.
Мы помолчали. Он докурил, обернулся ко мне и уперся обеими руками в стену, к которой я прижималась лопатками. Он сказал как бы сочувственно, глядя мне прямо в глаза — зрачки его были как магнит:
— Вот что я скажу тебе: все это выдумка, Павел... Нравится тебе его ждать — жди, ради Бога, я ничего не имею против. Но тебе же не нравится, ты его уже забыла, Павла. Это он покинул тебя, чтобы что-то там в себе и в тебе проверить, ты сама говорила. Смешно слушать. Ты что — уравнение с неизвестным или живой человек? Тебе-то зачем, чтобы тебя проверяли? Значит, он тебе не верит? Если сейчас не верит, что будет дальше? Может, он всю свою жизнь будет тебя проверять!
Я вывернулась из-под его руки и наконец-то пошла прочь. Он позвал: «Галина, остановись!» — но я не послушалась.
Я шла по улице с потупленной головой, но тревога моя мало-помалу улеглась. Я дала себе слово: ни шагу больше к развлечениям. Вечер был такой теплый, кроны лип шелестели, в головах некоторых из них стояли фонари, и деревья преданно устилали мой путь своими запутанными тенями. Я думала: жаль, что меня сейчас никто не видит; меня, задумчивую, прокладывающую свой одинокий путь, в светящемся платье. Я остановилась у дома, где жил Павел. В освещенное окно было видно, как тетя Нина, его мама, на кухне мирно чистит над ведром картошку. Мне хотелось постучать в окно, но вечер был такой необыкновенный, чистый, и одиночество мое было полно чудесного значения, что я этого не сделала. Сейчас я хочу ударить по стеклу что есть сил и разбить одним ударом свою последующую жизнь, и до сих пор вижу тетю Нину в освещенном окне, но сделать ничего не могу: с тех пор много воды утекло, и во сне я тянусь к светящемуся стеклу, но какие-то водоросли оплели руки, и вода слабо мерцает. Я тихо прошла мимо и дошла до дома, где жила Лариса Георгиевна, наша учительница, у которой мы с Павлом часто бывали в гостях. «Я не нарадуюсь на вашу дружбу», — говорила она нам, а я задиристо ее поправляла: «Не дружба у нас, Лариса Георгиевна, а любовь, любовь!» И к ней я не зашла; судьба неумолимо тащила меня дальше.
Вон звезды бредут сквозь редкие облака, то погаснут, то вспыхнут. Какую бы жизнь мы могли прожить с Павлом за этот год, не будь он таким упрямым, ведь ему ничего не стоило поступить в институт, но зачем-то понадобилась наша разлука, чтобы проверить меня, завод, на который он пошел работать, чтобы проверить себя. Геннадий прав: зачем, кому нужны эти проверки? Ведь так трудно любить человека, который далеко, и ты удерживаешь его образ каким-то волевым усилием, не сердцем, увы, не сердцем. От этих мыслей мне сделалось страшно. Страшно оттого, что в душе копится обида на Павла, не пожелавшего разделить со мною этих прекрасных, толпой уходящих в никуда летних дней, и так ли я люблю его или просто из гордости стараюсь противопоставить нашу хваленую верность враждебному миру, силясь на собственном примере подтвердить, что то, о чем пишут в книгах, — правда. Ну, правда, правда, но сколько же может длиться эта сухая, пустынная правда и что она дает душе? Может, такой красивой я никогда уже не буду, а Павел этого не видит, он видит звезды. Геннадий видит меня. Когда мы танцевали, он сказал, что ему больно на меня смотреть и все равно смотрел, не отрываясь. Я смотрела на звезды и видела Геннадия, его серые удивленные глаза — у Павла тоже были серые, но взгляд тверже и правдивей. Геннадий говорил, что хотел бы показать мне Москву. «Приезжай просто как друг, — с кривой улыбкой сказал он, — приезжай. Просто как друг». Я подходила к своему дому, как вдруг услышала торопливые шаги за спиной и поняла, что это Геннадий. Нагнав меня, он пошел рядом. Оба мы молчали. Я чувствовала, что молчать нельзя, что своим молчанием я увлекаю его и себя в какую-то пустыню, где нет ничего от моей прежней жизни. «Просто как друг». В ушах у меня звенело. У палисадника он преградил мне дорогу и сказал: «Ну, что будем делать?» — как будто уже имел право на такой вопрос. Я молчала. Все вокруг заволокло туманом, я ясно видела лишь два огромных блестящих глаза, падающие в мои глаза, и надо было зажмуриться, чтобы предотвратить это падение. «Послушай, — порывисто сказал он, — послушай...» И снова мне почудилось, что мы с ним кружимся и какая-то плавная, неодолимая волна уносит нас в пустыню. Руки мои были бессильно опущены. Его страшные, горячие зрачки сжигали роговую оболочку моих глаз и прикипали к ним, как собственные мои слезы. Лицо его заслонило весь свет, вернее, тьму, и ужас, торжество разрывали мне душу в ту минуту, когда он поцеловал меня. Тут что-то сдвинулось. И от этого теплого, плывущего по земле вечера, от меня самой ничего не осталось, кроме одного тесного, с панической быстротой размножающегося ужаса — уже случившегося со мною, все-таки случившегося, хотя мне еще казалось, что нет, этого не может быть, что я вижу сон, но не могу разъять его, потому что ослепла: тень отделилась от ствола дерева в палисаднике, и, еще не узнав солдата, сердце во мне медленно перевернулось, потому что им мог быть только Павел.