Зачем она так робка, послушна, что стоило ей не участвовать в мероприятии, если она не могла, не умела в нем участвовать, что ей грозило? Лишение выписки из санаторной карты? Занесение выговора в ее сугубо личное дело? Постриг в монастырь? Аутодафе? Все это не страшно, не страшно, и лучше быть мне в воде утопимой... Все это думала она, рыдая, обняв яблоню, запрокинув голову к минорной луне, когда в ночи среди ветвей сверкнул солнечный луч — по асфальтированной дорожке, освещенной фонарями, бежал к ней Арсен. Увидев его, Вероника рванулась было прочь, но он догнал ее и развернул на себя.
— Ну что ты, все это ерунда, я тоже долго не мог привыкнуть к публичности, это невыносимо — слышать их кашель, когда играешь, а ведь все слышишь. Это неправда, что пианист может с головой уйти в игру и ничего не замечать вокруг. Однажды мне сказали, что я что-то пытаюсь изобразить лицом, когда играю, но ты-то знаешь, это неправда, все пианисты немного гримасничают, и они не нарочно. Я иногда стараюсь следить за своим лицом и играю хуже, чем мог бы. Так вот не думай, как ты выглядишь, будь такой, как ты себя чувствуешь, и пусть тебе никогда не будет стыдно.
Ветки качнулись, сомкнулись за его спиной, яблоки посыпались, покатились в лунную траву.
Вероника знала то, чего мог еще не знать он: чувства их были схожи. Однажды она смотрела из-за ветвей шиповника, разросшегося под окном Арсеновой палаты, как он читает книгу. Ах, какое сочувствующее было у него лицо! Кому, за что? Настасье Филипповне, Люсьену де Рюмбапре? Или какая-то другая, еще недосягаемая для разума Вероники книга могла вызвать на его лице такое живое чувство? Обойдя здание, окликая несуществующую поблизости Наташу, она приблизилась. Он встретил ее с обычной ласково-насмешливой миной. Вероника кивнула подбородком на книгу, и он ответил рассеянно: «А, это? Милый пустячок...» — и показал обложку. «Айвенго». Его притворство, выражение скуки на лице растрогало ее — пожалуй, и она бы предпочла быть застигнутой на более серьезном чтении. В другой раз он поведал ей, что не любит бывать в опере — страшится пышногрудых Виолетт и невыразительных Радамесов, которые в жизни, напротив, охотно женятся на царских дочерях, чтобы крепко сидеть в своих подземельях. Веронике также было невыносимо оперное притворство; когда после изумительного вступления к арии Ленского начинал звучать фальшиво-чувствительный голос, ее ноздри раздувались от гнева. «А я, быть может, я в гробницы сойду таинственную сень...» — горевал из репродуктора певец, и Вероника злобно отвечала ему: «И не жалко вовсе». Чайковский все равно был прекрасен, как небеса, под которыми совершались лукавые дела, и тучная Татьяна в оперном платье напрасно прижимала руку к груди, надеясь уничтожить собой чудный образ и натуру исключительную. Впрочем, существовали голоса, ростки души неутоленной, которые посещали Веронику в ее уединении на кухне, и репродуктор растроганно доносил их в целости и сохранности — оказалось, те же голоса являлись и ему и трогали его. Все так, точно росли в одном доме под одной и той же проливной музыкой. Но при чем здесь Наташа?..
...И все-таки мы пропускаем через себя время, как ток высокого напряжения, и это многим не сходит с рук, а что касается Вероники, она могла, как уже говорилось, выразить себя только в миноре, в высокой трагедии, в вещах, над партитурой которых значится «маэстозе», то есть величественно, тогда как аллегретто ей не удавалось, техника была не та. Ей не удавалось именно то, что могла любая ученица, что умела делать каждая девушка — носить без морщин чулки, сочинять прическу, танцевать, разбираться в моде. И ей казалось, этому она не научится никогда. Даже в сумочке у нее всегда были всякие пустяки, детский сор, она не могла избавиться от привычки носить там то свисток, то конфетные фантики, то камешки вперемешку с пудреницей, из которой все время сыпалась пудра, и духами, которые почему-то проливались. Не было в ней женского порядка, не воспиталось. Она чувствовала себя одновременно ущербной и гордой от сознания того, что есть в ней этот беспорядок, в отличие от Наташи. Вся прелесть Наташиной натуры заключалась в том, что она была восхитительно-нормальной, безразмерной, ее можно было уложить, как в матрешку, в любое мужское понимание о семейном счастье и уюте, и ни один шов, даже этот, трогательный, послеаппендицитный, не расходился, ни одна петля, способная ласково удавить, не спускалась. Наташа была универсальна. Ее легко было вообразить у камина в крепдешине с завязанным под грудью пышным бантом, след от ее маленьких домашних тапочек вел в детскую, она обходила свои владения, стараясь не переступить черту, не провалиться под пол, не пройти сквозь стену, к ней льнули дети, домашняя работа делалась сама собой.