- Чему ты гогочешь, пес! - закричит дядя. Я того пуще засмеюсь. Дядя прогонит меня, а я опять зайду к нему тихонько сзади. Сначала креплюсь, а потом и прысну со смеха… Мне хорошо казалось, как дядя ворчит; мне играть хотелось с ним, и я толкал его в правое плечо, за что мне больно приходилось. Любил я после этого представлять дядю, или вернее - мне хотелось ухитриться сделать так же, как делает он. Возьму я кусочек бумаги, подойду к столу и начну чертить на бумаге пером с чернилами; но у меня выходило все криво, все дуги, да колеса, да круги, и меня это очень забавляло. Кончу я свою работу и кажу тетке или кому-нибудь в восторге; те меня хвалят. Но я часто надоедал своей работой тетке, и она ругала меня за то, что я бумагу порчу, руки и рубашку мараю в чернилах. От меня стали прятать чернила и карандаши, я стал слюнями писать или черкал, где попало, углем.
Весьма хорошо казалось мне, как меня тетка возила зимой в пошевенках, или санках, когда она ходила на рынок или в гости. Я не любил ходить пешком; если оставляли меня дома, я кричал и боялся, думая, что меня утащит черный мужик-трубочист, посадит меня в мешок и бросит в прорубь. А этому меня напугала тетка и ее родные. Тетке хотелось показать людям своего сына, а я не хотел идти; нести меня тяжело ей было; вот она и возила меня в санках; да ей и жалко было меня: "Куда ему еще ходить! мал очинно!" Также мне хорошо казалось, когда у нас собирались гости или когда я бывал в гостях. Чего-то чего тут не было! Поют песни; говорят как-то весело, кричат, ругаются. Я тогда, одетый в новую рубашку и новые штаны, которые тетка называла штаниками, сидел смирно на стуле, глядел на всех или на того, кто мне больше нравился, - и удивлялся. Если бывали дети, я играл с ними в углу скорлупами от орехов. Но больше всего мне нравилось, когда меня дарили пряниками и сластями. Тетка давно старалась приучить меня к тому, чтобы я благодарил за подарки, но я туг был на это.
- Что же ты, балбес, не говоришь: покорно благодарю, мол?
Я молчу. Мне совестно; я щиплю рубашку, смотрю в угол.
- Ну, говори!
Молчу. Чувствую, что плакать хочется, а думаю: не скажу!
- Экой упрямой! Ну, вперед не получишь. Знаешь ты: ласковое телятко две матки сосет, а упрямое одной не видит, - и пойдут, и пойдут говорить наставления; а я куксюсь и злюсь: а не скажу! А все-таки хочется больше набрать сластей. Бывали случаи, что я, когда проворчатся и уже не подают сластей, вдруг скажу: "Покорно благодарю" - чуть-чуть слышно. И совестно мне, и чувствую, что щеки горят, и легче кажется; а сам все-таки думаю: "Ну, и черт с вами! вслух все-таки не скажу. Право, не скажу!.."
Тетка любила рассказывать каждому новому знакомому, а старым знакомым в сотый раз, про моих настоящих родителей. Надо заметить, что незнакомые тетки почитали меня за ее сына, а знакомые ее не верили ей, когда она говорила, что я воспитанник, и начинала рассказывать целую историю: кто была моя мать, отец, как она умерла и проч. Мне досадно было, например, вот это: пойду я куда-нибудь с теткой по городу (у тетки много знакомых: знакомые были все люди бедные, и штук тридцать из нищей братии), попадется какая-нибудь женщина и смотрит на меня.
- Это твой сынок-то?
- Како мой; на воспитание взяла.
- Ой ты, матка! не врешь ли?
- Сичас умереть.
- Да чей же он такой?
- Братнин. Женили брата, пьяницу; а мать умерла.
- Эко диво! Отчего же она умерла-то?
- Да с пожару. Испугалась, знаешь, и захворала. Вот мне на шею и бросил.
- Ну, матка, вырастет, возблагодарит.
- Ну уж, дожидайся! Он и теперя такой, что беда.
- А ты, дитятко, слушайся маменьки. Слушаться надо. А у тебя, матка, нету-ка своих-то детей?
- Нету; да куда с ними.
- Все же родной-то лучше.
Я замечал, что тетка делала глаза как-то строго при этих словах, и думал, что ей это не по нутру. История же моих родителей была такого рода: оба они были духовного звания, да и другие родственники наши тоже были этого звания, но им не посчастливилось, и они вышли в светские очень рано. Так, дед наш был дьячок, а дядя на четырнадцатом году был уже почтальоном; отец мой был дьячком. Он воспитывался у дяди, так как отец его был очень бедный человек и семейный. Он рано начал пить водку и рано спился совсем. Дядя и молодая его жена, желая избавиться от него и желая сделать его годным человеком, то есть чтобы он не пил водку, задумали женить его. Вот что говорила про эту женитьбу тетка:
"Ну, и стала я сбивать его жениться.
- Послушай, говорю, брат, женись!
- На кой мне леший жениться? - говорит он.
- Водку не станешь пить.
- Не знаю… А што?
- Право, женись.
- А жить-то как?
- В почтальоны ступай.
- Ну, и то ладно, - А сам после этого пойдет, слышь ты, и налижется, как стелька…
Была у меня на примете девушка, сирота дьяконская. Смирная такая, красивая, рукодельница. Жила она тоже у чиновника, рядом с нашим домом. Ну, и посоветовала я ей выйти замуж за брата. Долго она не шла: боюсь, говорит, пьяница жених-то, да и ни у него, ни у меня ничего нет. "Ничего, говорю, мы поможем". Ну и согласилась. Брат ходил к ней две недели и водку не пил в это время. Золото стал человек. Только вели-то они себя, как чужие. Придет он к ней, поклонится и скажет: здравствуйте…
- Здравствуйте, - ответит она и покраснеет. Она сядет на стул к столу и начнет вышивать, а он пойдет в кухню, трубку курить. Накурится, посидит на диване и пойдет домой. Придет домой он, я и спрашиваю его:
- Ну, что, нравится?
- Ничего… ладно.
- А разговаривал с ней?
- Чего говорить-то?
Ну, и велю я ему кедровых орешков снести невесте на другой раз… Так и женили мы его. Как женили, он и запил. Она, бедная, все плакала… все плакала… хорошо, что он не бил ее и не бранил, и из ее вещей ничего не пропивал. Да и у нее, голубушки, ничего лишнего не было. Луж такая-то была смирная, дай бог ей царство небесное!.. И стала, слышь ты, я замечать, что она в тягости!.. И больно же она, голубушка, плакала.
- Отчего, - говорю, - ты все плачешь?
- Не знаю, - говорит.
- Ну, полно; он, может, и перестанет пить.
- Да он дома-то редко живет, да и со мной-то редко сидит: придет, завалится спать на полати; а встанет-наестся и опять уйдет.
Уж я говорила ему, чтобы он ладненько жил с ней; он только молчал. Поступил он в почтальоны - и хуже запил. Жили мы тогда в уездном городе. Его перевели в губернский, и нас тоже перевели. Надо нам было ехать, она и родила вот этого балбеса. Только мы приезжаем в губернский все вместе, а там весь город горел в это время; она испугалась и захворала. Думаю: куда мне с ней возиться, - и свезла я ее в больницу. Она и говорит мне: возьми ты, сестричка, моего ребенка к себе… Уж не оставь, ради бога, будь матерью… Слушаться не будет - на колени ставь. А как она, голубушка, любила-то его (т. е. меня)! Да не дал бог веку, умерла. Ну, думаю, куда девать парня, - и взяла к себе… Теперь уж покаялась, да поздно".
Всем этим рассказам я сначала не верил, а потом в голову начинала закрадываться мысль: что же это такое, в самом деле, тетка говорит? Какая еще такая у меня была мать, и, говорят, какой-то отец есть, а я его не вижу! врут, поди! И больше этого ничего не придумал. Мне хороню жилось: я играл, пил, ел вволю, и хотя меня крепко постегивали за баловство, но все-таки тетка меня и ласкала частенько в это время.
На шестом году, когда я уже понимал больше, я не то что любил своих воспитателей, но, как говорится, был привязан к ним. Дядя меня никогда не ласкал, и я почему-то всегда боялся его. Тетка хоть и колотила меня, но и ласкала, кричала на меня - и всячески заботилась, чтобы я был сыт, цел, то есть не порезал бы руку, и чтобы рубашка моя была всегда целая и чистенькая. Я, кажется, любил тетку, и как ни больны были ее колотушки, и как я ни ревел с досады, что я сам не смею дать сдачи, я все-таки любил тереться при ней и при этом что-нибудь спакостить: например, в квашонку с тестом бросить что-нибудь, да так, чтобы она не заметила этого; вяжет она чулок, я петли распущу, когда она уйдет, а потом говорю, что это кошка сделала; поет она песни, и я тоже стараюсь подтягивать ей, только выходило очень плохо; начнет она шить, я лезу к ней, тереблю ее за сережки, вдернутые в кончики ушей, хватаю ее за шею руками… И все это, как помню я, делалось бессознательно, вероятно потому, что мне хотелось играть. Тетки я не так боялся, как дяди, к которому я не имел такой привязанности, как к тетке, вероятно потому, что он дома бывал редко, со мной ничего не говорил и гнал меня прочь, если я лез к нему. Я любил все, что только впервые попадалось мне на глаза. Купит что-нибудь тетка, я смотрю, удивляюсь, расспрашиваю, стараюсь в руки взять, на себя напялить, углем начернить или съесть, - смотря по тому, какая вещь. И мне крепко доставалось за мое любопытство. Особенно мне доставалось за книгу "Священная история Ветхого и Нового завета", с картинками. У дяди только я и видел эту книгу, - на столе, в переднем углу. Смотреть ее мне строго запрещалось. Дядя из нее ничего не читал, и только тетка старательно каждый день стирала с нее пыль, по привычке стирать пыль с таких вещей, которые ей казались дорогими. Когда дяде и тетке нечего было делать, тетка брала эту книгу, ложилась на кровать к дяде и просила его почитать: