В это время вышел из комнаты молодой человек, в сером пальто, развязный. Видно было, что он недавно встал.
- А, мое почтение, милостивый государь, - сказал Филат Никитич и протянул ему руку. Чиновник кивнул нам головой; мне он руки не протянул.
- Все шьете? - спросил любезно чиновник Семена Васильича.
- Нельзя, милостивый государь, - помаленьку ковыряем, гроши собираем, авось детишкам на молочишко вышьем, - сказал Филат Никитич.
- Вы, я слышал, не здешние? - спросил меня чиновник.
- Я из Ореха.
- Очень приятно. Мы чуть-чуть с вами не земляки: я из Толокнинской губернии, - и он протянул мне свою руку. - Вы на службе?
- Да, просвещаться приехал.
- Вот это умно вы сказали, - отнесся ко мне Филат Никитич. - Здесь вы такое себе просвещение дадите, что мое почтение! Народу здесь гибель; всякий народец живет с подхватцом, черт бы его задрал! Я вот прибыл сюда, милостивый государь, на барке из Финляндии мальчуганом, там у хозяина служил, да не понравился ему, он и послал меня к тестю. А я по-русски ни аза не знал. Приехал, глаза выпучил от прекрасных здешних мест. Стал работать, нашпиговался: научился сапоги шить, ботинки, на двух языках болтаю, а по-русски всякие закорючки знаю…
- Врешь ты, собачья морда! ты из Ямбурга: сам читал на твоем билете.
Чиновник пригласил меня к себе.
- Как вы находите этот народ? - спросил он меня, когда мы вошли в его комнату.
- Народ хороший.
- Ну, нет: это избалованный народ. У них нет любви к человечеству, уважения к женщине, к личности и тому подобное.
- Я не могу заключать, что этот народ избалован, потому только, что он живет в таком виде. Худого же он никому не сделает. Разве он, то есть, собственно, один который-нибудь сапожник из двух, обидит вас чем-нибудь?
- А вы давно здесь?
- Третью неделю живу.
- Поэтому вы и не можете заключить так о здешнем народе. - Мы оба замолчали. Я стал вглядываться в его комнату: железная кровать, два стула, стол небольшой, на столе лежат тетрадки и книги, фотографическая карточка самого чиновника; на стене повешены - на одном гвозде гитара, на другом сюртук, пальто и фуражка.
- Садитесь, пожалуйста, потолкуемте. Я теперь ужасно занимаюсь: пишу комедию. Вы часто бываете в театре?
- Еще не был; денег нет.
- Существенного нет ничего… Я вот пишу существенное. Был в одной редакции, не приняли. Я спросил, почему, - они только сказали: теперь комедии и драмы никем не читаются. Отчего же они дрянные комедии печатают? Это как?
Я тоже в некотором роде был драматический писатель, и мне слова его были не по нутру, но я о своем таланте умолчал и сказал: ну, вы повесть начните!
- Ни за что! В повестях нет интереса для простого народа. Я хочу, чтобы мои произведения на театре показывались.
- Это, пожалуй, трудненько, особенно здесь: говорят, протекция нужна.
- То-то и есть. В своей губернии я давал содержателю театра одну комедию, да он хотел поставить ее с переделками, я и не согласился.
- Ну, а раньше вы печатали где-нибудь?
- В губернских ведомостях печатал, да не стоило, потому что их почти никто не читает; а если кто и смотрит их, так смотрит распоряжения начальства и разные происшествия.
- Как же вы думаете теперь жить?
- Да вот теперь переделываю комедию. Я ее в другую редакцию снесу.
Пошли мы с ним в кабак выпить водки. За водкой он рассказал мне, что приехал сюда именно для того, чтобы помещать свои сочинения и быть постоянным сотрудником журнала; для этой цели он вышел в отставку. Когда же он накопит больше денег, то поступит опять на службу, и ему дадут хорошую должность, потому-де, что он будет образованный человек. После этого знакомства он каждый день стал навещать меня; но он стал надоедать мне своим хвастовством о превосходстве его над другими сочинителями и рассказами о плутнях разных чиновников, а главное, тем, что мы пили с ним много водки: он продал свои золотые часы, заведенные им еще в провинции.
В департаменте я не отличался от других красивым почерком и писал вообще очень невзрачно. Начальник отделения ничего не давал мне переписывать, да мне и лучше казалось не переписывать на него, потому что он требовал каллиграфию, распекал за знаки препинания и т. п. Помощник же объяснял мне, что он потому не дает мне переписывать, что ему почерк не нравится и он привык к одному почерку. Столоначальник не обращал на меня никакого внимания и даже не знал моей фамилии, он только знал, что у него в столе три писца. Вообще на меня смотрели как на пустого человека, которого можно повернуть как угодно; но когда мне предложили взять работу на дом, я храбро сказал: у меня дома свеч нет…
- Как так нет? - запищал столоначальник.
- Очень просто: денег нет.
- Куда же вы их дели? вы писец, должны жить экономнее… пьянствуете, верно?
- Я еще не получал жалованья из департамента.
- А зачем вы сюда приехали?
Все-таки мне на дом работы не дали. Чтобы приобрести больше денег, я стал наниматься дежурить в департаменте за пятьдесят копеек в сутки, но меня немногие нанимали, во-первых, потому, что еще не знали, что я за тварь такая, и во-вторых, я был не штатный писец. Однако я уже пять раз дежурил. Дежурных в департаменте полагалось четыре; старший дежурный только расписывался в книге, а в дежурную не ходил и не знал, кто еще дежурный, потому что он расписывался за неделю раньше. Поэтому один, постарше остальных двоих, дежурил с девяти часов утра до трех часов, другой - с трех до утра; ночью велено было спать двоим, но спал всегда третий (по книге четвертый).. Дежурство мое только в том и заключалось, что я принимал пакеты, депеши, то есть расписывался в приеме их; дежурному подавался сальный огарок, который постоянно догорал в восемь часов вечера, и с этого времени я должен был спать.
Через две недели я уже ходил в публичную библиотеку и читал там книги даром. Между тем я успел переписать один рассказ из провинциальной жизни. Он мне так нравился, что я думал, что его во всяком журнале напечатают, и, по привычке ходить по кухням, пошел разыскивать редакторскую кухню.
Меня там осмеяла редакторская прислуга и послала в редакцию. С замиранием сердца я отдал пакет лакею и ушел. Через неделю пришел в приемный день. Какой-то свирепый на вид господин сказал мне, что статья еще не прочитана, и велел прийти еще через неделю. Через неделю этот же свирепый господин сказал мне важно: неудобна к печатанию.
- Почему? - я спросил.
- Да… одним словом, неудобна.
- Какие же причины?
- Извините, мне некогда. - И он отошел. Обругал я в душе этого человека, ушел домой и долго думал, куда бы отдать статью. Перебрал я все газеты, ничего в них нет хорошего, и надумал отдать в "Насекомую", - наудалую, на том основании, что из газеты мне легче будет попасть в журнал, несмотря на то, что эта газета никаких тенденций не имела и помещала черт знает что, почему журналы уже и не говорили о ней.
В этот же день я отдал свой рассказ в контору газеты "Насекомой" при письме, в котором я просил редактора напечатать статью и принять меня своим сотрудником. Отдавши статью, я думал, что я так просто побаловался и статью не напечатают, потому что мой сосед, Соколов, не одну уже редакцию обегал, нигде не принимают; но я все-таки хотел потом переделать ее и отдать в другую редакцию. Целые пять дней я был в тревожном состоянии: днем только и думал о статье, думал, как я буду торжествовать, когда ее напечатают в столичной газете и ее будут читать ореховцы и департаментские чиновники. Между тем я все-таки сочинял другую статью. Каждый день я с трепетом заглядывал во вчерашние нумера газеты, нет ли моей статьи. Газету очень любил экзекутор, и потому она к нам в отделение попадала на другой день после выхода. В шестой день я увидал в этой газете фельетон и заглавие моего творения. Я ошалел: в глазах зарябило, кровь ударила в голову, меня затрясло, сердце билось сильнее. Стал я читать, - мои слова, моя мысль… Мне засмеяться хотелось от радости, перевернул я лист - моя фамилия. Но и тут мне не дали вволю порадоваться: помощник, видя, что я читаю газету, приказал мне: "Перепишите это поскорее да почище". Я стал переписывать, но только думал о своей статье. Помощник заметил мне, что я больно рассеян; а мне хотелось поделиться своей радостью с кем-нибудь. Подсел ко мне Соловьев и спросил; как вы поживаете?