«Кошмарная мебель, кошмарные стены, плакаты, мосты, все в этом Южном Бруклине кошмарное, невозможное. Мы погнались за деньгами, а теперь, видно, уж не до них, надо самим спасаться, уносить ноги. Еще я мучаюсь от бездеревья. Бесприродная, искусственно сверхочеловеченная мертвечина».
Джона жалко. Я знаю, что он чувствует, понимаю его этот ужас перед бесприродностью, сверхочеловеченностью, которая пахнет бесчеловечностью. Мы это понимаем, как кое-кто понимал и за двести лет до нас, и шарахаемся обратно к «природе». Так во всех городах. Но ведь у городов своя «природа». Он думает, ему будет легче в Чикаго, где он вырос. Сантименты! Он не представляет себе Чикаго. Тут та же бесчеловечность. Он себе представляет отцовский дом, два-три смежных квартала. Чуть подальше от них, ну, еще двух-трех островков — и его догонит тоска.
Но взбадривает и такое письмо. Значит, я не один, значит, еще кто-то ощущает, как печалит и давит то, что для других остается безразличным, несознаваемым фоном, — место.
22 февраля
Был бы со мной сегодня Tu As Raison Aussi, уж я бы ему сказал, что совершеннейшая идеальная конструкция та, которая отпирает заточающее «я».
Мы постоянно бьемся, пытаясь высвободиться. Или скажем так: хотя мы сосредоточенно, отчаянно даже, удерживаем, не отпускаем себя, на самом деле нам себя хочется отпустить. А как — мы не знаем. Но вдруг подступит-и мы безоглядно себя отдаем, выбрасываем. Это — когда больше невмоготу жить исключительно для себя, нечисто и слепо, замкнувшись, заклинившись на себе.
Я уж думаю, гонка, которая ведет к богатству, славе, взбуханию гордости и которая ведет к воровству, к убийству и жертве, — по сути та же. Все стремления клонятся к одному. Мне не совсем ясен механизм. Но по-моему, суть — желание чистой свободы. Нас всех тянет заглянуть в одни и те же кратеры духа, понять, кто мы, зачем, понять наше назначение, снискать благость. А раз суть одна, различия в частных судьбах, которым мы придавали такое большое значение, в общем-то — совершенный пустяк.
24 февраля
Ночью валом валил снег. Пропустил завтрак, чтоб три раза не мочить ноги.
27 февраля
До весны всего двадцать один день. Клянусь, двадцать первого — какая бы ни была погода, хоть буран! — вылезаю из зимних тряпок и без шляпы и без перчаток гуляю по Джексон-парку.
1 марта
Наконец заявился Эйдлер. Пришел среди бела дня, когда я и не ждал. Открыла ему миссис Бартлетт и, как я понимаю, велела не шуметь, потому что, когда я его обнаружил, он шел по площадке на цыпочках.
— Кто заболел, Джозеф? — спросил он, испуганно озираясь на миссис Бартлетт, осторожно маневрировавшую входной дверью.
— Хозяйка. Старая совсем.
— Ой! А я два раза позвонил. — Он глядел на меня виновато. Я провел его в комнату. Он ужасно расстроился. — По-твоему, не надо было?
— Да все звонят. Иначе как сюда попадешь. И перестань убиваться.
Эйдлер блистал элегантностью: широкоплечее пальто, твидовый костюм рукава без обшлагов — писк моды. Свежий, здоровый. Шляпа тоже новая — очень жесткая, с прямой тульей. На лбу от нее осталась красная полоса.
— Садись, Майк. — Я расчистил для него стул. — Ты ведь тут у нас еще не был?
— Нет, — пробормотал он, оглядывая комнату, не в силах скрыть удивление. — А я думал, у вас квартира.
— Наша старая? Но мы давно съехали.
— Знаю. Ну, я думал, снимаете какую-нибудь такую квартиру.
— Тут удобно.
Комната, надо правду сказать, предстала не в лучшем виде. Мария кое-как убрала, но — мятые покрывала, полотенца на вешалке будто неделю не стираны, из-под кровати свой гнутый ряд выказывали каблуки Айвы. Да и день не отличался прелестью. Небо висело близко-близко к земле, и неопрятные тучи все от нашего тротуара до горизонта закляксили тенями. И погодка лезла в комнату. Стены над отоплением — грязные, как снег на дворе, а полотенца, салфетки и прочее будто выкроены из той же ткани, что небо.
— Ты тут с осени, да?
— С июня. Скоро девять месяцев.
— Неужели так долго? — с изумлением.
— Вот, десятый пойдет.
— И никаких новостей?
— Неужели я стал бы скрывать от тебя новости? — почти крикнул я. Он вздрогнул. Меня это смягчило, я сказал: — Да нет, без перемен.
— Не обязательно откусывать мне голову только за то, что я спросил.
— Ну, понимаешь, все задают одни и те же вопросы. Устаешь отвечать. Одно и то же, без конца. Стреляют вопросами, и я, как спаниель, должен кидаться за ответами. Чего ради. Я, между прочим, не претендую на сертификат вежливости. Уф!
Эйдлер так покраснел, что полоса, оставленная над бровями шляпой, сделалась белой.
— Ты не очень-то любезен, Джозеф.
Я не ответил. Смотрел на улицу, на дворы, на грязные буруны снега.
— Ты так изменился. Все говорят, — сказал он, уже градусом ниже.
— Кто — все?
— Ну, те, кто тебя знает.
— Я ни с кем не вижусь. Ты, очевидно, про то, что было в «Стреле».
— Ну, это как раз частность.
— Я в «Стреле» был, кстати, не так уж виноват.
— У тебя характер портится.
— Предположим. Ну, и что тебе от меня надо? Ты пришел сообщить, что у меня портится характер?
— Я пришел с тобой повидаться.
— Очень мило с твоей стороны.
Он смотрел на меня распаляясь, поджав губы. Меня разобрал смех. Он вскочил, кинулся к двери. Я втащил его обратно.
— Ну, не уходи, Майк. Не идиотничай. Сядь. Я же не над тобой. Просто подумал: вот жду-жду — заглянет кто-то. А приходит человек — и я его оскорбляю.
— Рад, что ты сам это сознаешь, — проскрипел он.
— А то не сознаю. Сознаю, конечно.
— Зачем на людей кидаться? О господи…
— Знаешь, это как-то само получается. Как говорят французы, c'est plus fort que moi (Это сильней меня). Но разве это доказывает, что я не рад тебя видеть? Ничего подобного! Даже на самом деле и противоречья тут нет. Естественная реакция. Можно сказать, почти радость встречи.
— Хорошенькая радость. — Но он, кажется, смягчился.
—Я почти никого не вижу. Забыл, как себя вести. И ведь я стараюсь не закипать. Но, с другой стороны, те, кто меня обвиняет в плохом характере, они же не нюхали такой жизни, когда ни души, как в лесу. Произошли кой-какие перемены, Майк. Ты занят, ты процветаешь, и дай тебе бог. Только давай не будем.