Подобная двойственность, вероятно, должна была озадачить людей, уже не чуждых романтическим представлениям о единстве личности, и, во всяком случае, требовала какого-то отзыва. В начале 1835 г. Боратынский, младший современник Вяземского (он был моложе его на восемь лет), напечатал своего «Последнего поэта» в первом номере «Московского наблюдателя». Стихи соседствовали с программной статьей Шевырева «Словесность и торговля» и находились в известном созвучии с нею; но интересней, что «Последний поэт» — по крайней мере, первая его строфа — представляет собой, как мы сейчас увидим, негативный отклик Боратынского на вышеупомянутую статью Вяземского. Обе установки Вяземского — прозаическая и поэтическая, — очевидно, учитывались потом и в самой композиции «Сумерек» (1842). Боратынский открывает сборник сочувственным посланием Вяземскому (написанным в ноябре того же 1834 года) как одному из последних поэтов угасшей эпохи — «звезде разрозненной плеяды», — по сути, посвящая ему книгу в целом. Но сразу же за посланием идет переизданный «Последний поэт», ознаменованный изначальным мотивом «железного пути», который объявлен здесь магистральным маршрутом века (ср. «железные колеи» у Вяземского). Вместе с железным веком тут сурово осуждается культ пользы, промышленности и просвещения, энергично — если не «бесстыдно» — насаждавшийся в статье «Тариф 1822 года»:
Возможно, сама последовательность текстов должна была как-то закамуфлировать или смягчить эту полемическую направленность, которая проступила и в другом стихотворении Боратынского — «Приметы» (1839), тоже включенном в «Сумерки». В «Приметах» он оспорил тот пассаж из статьи, где автор восторгался победой ума над природой:
«Природа преследована алчным и допытливым умом в последних ущельях своих, изведана в сокровеннейших свойствах, измерена в глубочайших тайниках … Все соображения натянуты к одной цели … довершить дело Природы изысканиями ума, которому дан ключ ко всем ее таинствам, подлежащим нашему ведению».
Боратынский, напротив, дает этому триумфу трагическое истолкование. Изыскания «допытливого» ума сведены к пытке, к суетному и бездушному расчленению природы, которая отнюдь не раскрывает свои тайны, а наоборот, затворяет теперь свою сущность от человека.
Двойственностью и неустойчивостью отличалась, впрочем, и меркантильная позиция Полевого. Панегиристом «пользы» он, подобно Вяземскому, тоже оставался преимущественно в публицистике, тогда как в ультраромантической своей прозе — в «Блаженстве безумия», «Живописце», «Абадонне» и др. — с жаром порицал низменный практицизм и дух наживы, овладевший XIX веком. Это была та самая тяжба «между Жизнью и Поэзией», о которой он сокрушался в «Абадонне».
Не стоит думать, будто корпоративные социокультурные предпочтения, демонстративно выказанные на рубеже 1830-х гг. Боратынским, обязательно влекли за собой бескомпромиссную вражду ко всему творчеству вчерашнего союзника и покровителя. В любом случае, Полевой оставался слишком неординарной личностью в тусклом мире тогдашней русской журналистики, бедной людьми и идеями. При всех своих огрехах и стилистической неопрятности он был и небесталанным прозаиком. Некоторые мотивы и образы Полевого подверглись у Боратынского поэтической обработке — и не настолько основательной, чтобы полностью затушевать этот генезис. Сплошь и рядом он выказывает неожиданную, казалось бы, близость к общей риторике и тем или иным конкретным суждениям «Московского телеграфа». Одно из подтверждений тому — ощутимое сходство между некрологом «Смерть Гете», появившимся в журнале Полевого (ц.р. 31 марта), и последующим стихотворением Боратынского «На смерть Гете». В «Телеграфе» сказано: