«Большевизм в бальном зале»
Вместо этого в повседневной жизни молодой немецкой республики происходили «перевороты» совсем иного рода — например, «вспышка чувственности и гедонизма как реакция на запреты танцев и развлечений во время войны». Часть послевоенной молодежи, да и выжившие фронтовики из окопов были охвачены настоящим «танцевальным безумием», «танцевальной манией»! «Подобно вальсу во время революции 1789 г. и канкану… во время Июльской революции 1830 г., так называемые джазовые танцы в Берлине на рубеже 1918–1919 гг. были неразрывно связаны с Ноябрьским переворотом», — еще одна цитата из Вольфганга Шивельбуша{1042}. Больше всех безумствовали на танцплощадках молодые женщины. В 1920-е гг., причем именно во времена гиперинфляции, отсюда вырос феномен, который в 1925 г. психолог Фриц Гизе назвал «гёрл-культурой» (Girlkultur){1043}, — самая наглядная и эмоционально (будучи эротической), вероятно, глубже всего захватывающая форма американизации, которая волнами накатывала на Веймарскую Германию. Достаточно характерно, что современные наблюдатели заговорили — кто с иронией, кто со страхом, а кто и с ненавистью — и о «большевизме в бальном зале», хотя с реальным большевизмом можно было связывать все что угодно, но только не джазовые танцы. Но уже давно пошло поветрие употреблять понятие «большевизм» как универсальную метафору разрушения старого строя и традиционных обычаев, восприятия искусства и жизни. Так, встречались предупреждающие педагогические брошюры с призывами бороться против «сексуального большевизма» молодежи, как и речи, громящие «музыкальный большевизм» модернистов или «большевизм в искусстве» экспрессионистов и абстракционистов, при полном отсутствии каких-либо конкретных ссылок на Советскую Россию и на левых радикалов или просто утверждений такого рода{1044}.
Таким образом, «большой страх» данной эпохи можно лишь частично (и скорее в малой части) отнести к социально-революционным движениям. Говоря плакатным языком, речь шла не столько о гильотинах или расстрельных командах, о красных командирах и командиршах, сколько о «рубленых» стихах или образах, о вольных гармониях и обесцененных денежных знаках, о короткой стрижке дам и обретенной ими возможности самим приглашать партнеров на танец. «Большевизм» стал универсальной метафорой «как бы метафизической идеи переворота», «предзнаменованием чуждого и хаотически надвигающегося времени, в котором уже не будет уважаться то, что сделало Европу великой и хорошо знакомой…»{1045} Но в том же смысле метафорой сделался и «Версаль», который предоставлял бесконечно больше тем и материала, чем это предлагалось жестким мирным диктатом. Речь шла об «акте метафизического предательства и глубокой неверности по отношению к самим себе; ибо это предательство отдавало Германию, романтическую, глубокомысленную, аполитичную Германию… на произвол той западной цивилизаторской идеи, которая угрожала Германии в ее сущности»{1046}. Это были в точности те эссенциалистские противопоставления и неоправданные самоаттестации, которые — как я пытался показать в предыдущих главах — составляли ядро «германской идеи» в мировой войне.
Париж — Берлин — Москва
В конечном счете можно избрать встречную перспективу и распознать кое-что невооруженным взглядом и в общих чертах. Довоенный Париж, битком набитый молодыми русскими, испанцами или итальянцами (от Шагала и Троцкого до Маринетти и Пикассо), был непременной целью для всех молодых немецких художников и интеллектуалов. «Люди жили как бы одной большой семьей. Все знали друг друга, и тут не было никого, кто бы не мечтал стать когда-нибудь кем-то, если он уже не был кем-то. Война? Никто о ней не думал»{1047}. Этого Парижа 1912 г., изображенного в мемуарах Фрица Макса Кахена, в 1920-х гг. уже не существовало. Точнее: конечно, этот интернациональный Монпарнас еще существовал, возможно, даже более оживленный и сияющий, чем когда-либо. Просто теперь молодых немцев сменили «американцы в Париже»[181]. А русские были уже не солдатами ударных частей авангарда, а, скорее, солдатами армии «бывших людей».
Разумеется, подобные широкомасштабные культурологические диагнозы следует ставить с осторожностью. Тем не менее можно сформулировать несколько вопросов, которые, возможно, сделают наглядными тенденции той эпохи. Вот, к примеру: существовал ли в немецких исторических науках 1920-х гг. другой столь оживленно развивавшийся цех, как цех историков Восточной Европы; тем более если учесть дорогостоящие, оперирующие современными методами исследования «германской фольклористики» (Volkstumskunde), которая в свое время почти исключительно занималась европейским востоком? Имелись ли институты, которые в сфере экономической статистики и экономической географии столь же основательно занимались бы Советским Союзом и Центральной и Восточной Европой, как это делали институты в Бреслау или Кенигсберге?
Или возьмем важный вид, с каким теперь по всем правилам совершались «путешествия первооткрывателей в новую Россию». Конечно, поездки в США и Латинскую Америку, куда после мировой войны эмигрировали многие немцы, или на другие далекие континенты породили процветающую литературу о путешествиях и открытиях, — но они никогда не претендовали на столь весомую значимость, неважно pro или contra. Куда еще, как не в Советскую Россию, мог отправиться такой человек, как Лео Матиас, в 1921 г., чтобы проверить, не вышел ли новый «антиморальный человек», описанный в книгах Ницше, «на ярко освещенную арену политических событий»?{1048} Где еще такому по-юношески подвижному автору, как Август Генрих Кобер, в разгар голодной катастрофы могло бы прийти в голову гимнически праздновать «рождение нового поколения, закаленного в борьбе между жизнью и смертью, дышащего под давлением сущностного»?{1049}
В подобные путешествия в другие края никто не отправлялся. Но это было связано не только с новой большевистской «надстройкой», а по крайней мере столь же сильно с мнимо «вечным» базисом: с Россией, которая в глазах широкой немецкой общественности теперь действительно становилась «Индией в тумане».
Сместившийся центр
Еще раз используем Томаса Манна в качестве «представителя», чтобы бросить взгляд в противоположном направлении{1050}. После убийства Вальтера Ратенау в 1922 г. он совершил решительный и зримый поворот, прочь от своих консервативно-революционных и национал-большевистских склонностей первых послевоенных лет, в сторону республики. Он принадлежал к тем людям, которых — как Эрнста Трёльча, Макса Вебера и других — называли «разумными республиканцами». Это не отвратило его от симпатий к России, а только отодвинуло их в сторону. Все же наметившийся поворот от мрачно-мономанной пророческой фигуры Достоевского к светло-универсальной фигуре Толстого, которого он теперь, отважившись на поразительное сравнение, поставил в своей большой речи «Гёте и Толстой» рядом с Веймарским олимпийцем, означал осторожный отход от большевистской России в сторону «России духовной», а частично и к «России по ту сторону всех границ», то есть к эмиграции, в которой теперь пребывали некоторые из ее ведущих фигур, подобно Дмитрию Мережковскому{1051}.
181
Аллюзия на симфоническую поэму Дж. Гершвина «Американец в Париже» (1928). —