Россия, прославившаяся своей богатой литературой и великолепной музыкой, многообразной живописью, классическим и современным ballets russes[21] или авангардистскими театральными постановками, неожиданно показала себя «культурной нацией» первого ранга, чья духовная аристократия блистала тем ярче, чем жестче она контролировалась и подавлялась царской бюрократией и полицией. Как это вообще часто бывает, оборотной стороной столь ожесточенной критики «царского деспотизма» явилось представление мира «униженных и оскорбленных» (и уж подавно бунтовщиков и борцов против деспотии) в преувеличенно выгодном моральном свете.
На рубеже веков новый миф о России изображал русский народ необразованным, глубоко верующим, близким к природе, многообразно одаренным, но жестоко обиженным, колеблющимся между преступлением и покаянием, бунтом и прощением, а его великих писателей и художников представителями «истинной России», расцвет которой еще впереди. Социал-демократические критики уже за десять лет до мировой войны неодобрительно отзывались о настоящем «культе русских» в немецкой прессе, посвященной искусству и литературе{99}.
Райнер Мария Рильке, объездивший вместе с Лу Андреас-Саломе эту Россию мечты, восславивший страну, «которая граничит с Богом», и ее людей, «прирожденных художников», выделялся на этом фоне только пылкостью своих оценок{100}. Томас Манн в повести «Тонио Крёгер» (1905) впервые заговорил о «святой русской литературе». Эрнст Барлах в путевых заметках (1906) изобразил архаичного «русского человека», однако эта архаика облагорожена страданиями и лишениями и близка к глубинам бытия. Кристиан Моргенштерн воспел русских арестантов после разгрома революции[22] как передовых борцов и мучеников грядущего человечества. Такие художники, как Макс Бекман или Эрих Хеккель, перелагали карамазовские сюжеты Достоевского в духе немецкого экспрессионизма — тогда вообще поговаривали, что в немецком искусстве и литературе поворот от натурализма и импрессионизма к экспрессионизму начиная с 1910 г. был поворотом от Запада к Востоку. Но и большинство остальных немецких писателей и художников довоенной эпохи свидетельствовали, что чтение русской литературы, в частности знакомство с Достоевским, стало для них, по словам Дёблина, «эпохальным событием»{101}.
Культурпессимизм и истерия от взлета
Образ германской кайзеровской империи, внешне столь оптимистической и самоуверенной, в ее не желающей кончаться «грюндерской эпохе» действительно представлял обманчивый контраст с настроениями хотя и не уникального, но все же весьма специфического немецкого «культурпессимизма».
В романе «Человек без свойств» Роберт Музиль, оглядываясь в прошлое, попытался передать своеобразное мироощущение, которое определяло сущность этого «человека без свойств»: сознание экспоненциально растущей сложности, взаимозависимости и взаимообусловленности всех современных форм существования на фоне ускорения всех технических и социально-экономических процессов: «Штука эта держит нас в своих руках. Едешь в ней днем и ночью, да еще делаешь при этом всякую всячину — бреешься, ешь, любишь, читаешь книжки, (…) и страшновато тут только, что стены едут, а ты этого не замечаешь, и выбрасывают вперед свои рельсы, как длинные, изгибающиеся щупальца, а ты не знаешь — куда»{102}.
Ульрих, герой романа, раздираемый противоречием между неопределенной широтой своих желаний и чувством пассивного «проживания» в качестве «человека без свойств», как и многие его сверстники, поначалу искал выход в «страстной памяти о героике барства, насилия и гонора»: «Он предавался великолепному пессимизму; ему казалось, что раз ремесло солдата есть такое острое и раскаленное орудие, то этим орудием надо сечь и резать мир ему же на благо»{103}. Потом он (как и сам Музиль) обратился к инженерному делу и философии. Но все попытки догнать свое время и пойти с ним в ногу ничего не изменили в его неспособности любить это время; «давно уже на всем, что он делал и испытывал, лежала печать неприязни, тень бессилия и одиночества, универсальная неприязнь, к которой он не находил дополнения в какой-то приязни»{104}.
Разумеется, действие романа Музиля разыгрывается в fin de siècle европейской культуры вообще и гибнущей «Какании» в частности, в которой «тоже существовал темп, но темп не слишком большой», но где как раз и «не было честолюбия мировой экономики и мирового господства»{105}. Германский рейх представлял поэтому прямую противоположность этой «Какании», на которую, надо заметить, он влиял как ближайший сосед и союзник (в романе его олицетворяет Арнхайм, т. е. Ратенау). Если в королевско-кайзеровской империи Франца-Иосифа речь, таким образом, идет о противоречии между абстрактной потенциальностью современной жизни и тайно контролирующей и тормозящей все жизненные проявления бюрократией, то в кайзеровской империи Вильгельма — о лихорадочной динамике реального развития, которое пусть и искажалось в силу прусско-начальнических анахронизмов, но все же в большей мере ускорялось, чем тормозилось. Именно поэтому люди в Германии на рубеже веков еще сильнее, чем в Австрии и других странах Европы, реагировали на все эти разломы рефлексом глубочайшего пессимизма и того атавистического «недовольства культурой», о котором позднее будет говорить Фрейд{106}.
Пожалуй, можно сказать, что вся короткая история второй германской кайзеровской империи несла на себе печать своего рода истерии от взлета, — как будто это сомнительное политическое образование способно было самоутверждаться только на пути постоянно ускорявшегося промышленного, финансового, демографического и военного роста. И тогда феномен немецкого «культурпессимизма» можно было бы описывать как выражение сопутствовавших этому бешеному взлету коллективной ипохондрии и головокружения[23].
Однако нельзя недооценивать и роли неуверенности в общедоступности материальных основ жизни, роли социальной несправедливости и культурных перекосов, которые стали следствием излета Германии к статусу мировой державы. Демографический изрыв, связанный с начальным этапом экономической глобализации и сопутствующими ей кризисами и спадами производства, принес широким пролетарским и мелкобуржуазным слоям нужду и обнищание. Быстрая урбанизация — протекавшая в Германии быстрее, интенсивнее и шире, чем где-либо в мире, — означала полную утрату корней и разрыв с традиционными жизненными связями. Прусско-немецкая кайзеровская империя, насильственно сколоченная из разнородных частей, во многих отношениях опиралась на грубое попрание основ регионализма и федерализма, глубоко укорененных в сознании немцев, что порождало ожесточение, о котором задним числом едва ли можно составить какое-то представление. То же относится и к расколам и дискриминации в конфессиональной сфере.
23
Парадигма «имперской сверхмобилизации», многократно предлагавшаяся Гельмутом Флейшером, обозначает энергетическое поле, связывавшее Первую мировую войну с последовавшими за ней революциями, а кроме того, со Второй мировой войной в эпоху сплошных мировых войн и мировых революций. См., напр.: Fleischer H. Eine historisierende Betrachtung unseres Zeitalters // Backes U., Jesse E., Zitelmann R. Die Schatten der Vergangenheit. Impulse zur Historisierung des Nationalsozialismus. Frankfurt/M; Berlin, 1990. S. 73 fif.