Официальная царская Россия, напротив, едва ли рассматривалась как серьезный идеологический противник Германии, поскольку не представляла никакой «идеи», которую можно было бы сделать универсальной. Тем удобней было апеллировать по этому поводу к страдавшему под деспотическим гнетом русскому народу как внутреннему антиподу царизма, народу, который в лице своих великих писателей и провидцев представлял «русскую идею» всечеловеческого значения, являвшуюся столь же радикальной антитезой к формализму и индивидуализму западных стран и в данном случае подходящую для позитивного использования в целях немецкой миссии. Нечто подобное высказывалось и о нерусских народностях, томившихся в «царской тюрьме народов», по отношению к которым Германский рейх старался выступить как освободитель.
В западных демократиях проводить такое категориальное разделение народа и правительства было невозможно. Так, один американский автор — уже из перспективы 1933 г. — расценивал Первую мировую войну как глубокий и абсолютно реальный «конфликт… двух духовных и культурных миров»: Германии и Запада{121}.
«Призвание немцев»
Начавшаяся мировая война оказывала свое собственное влияние. Пропаганда, проводившаяся германским правительством и представлявшая рейх жертвой коварного нападения со стороны завистливых соседей, сводилась лишь к радикализации распространенного взгляда, согласно которому Германия «окружена врагами» и вынуждена защищаться «против целого мира врагов». Во многих отношениях это соответствовало действительности. Германия после объявления ей войны Британией в самом деле была окружена, а в качестве военных целей ее главные противники уже вскоре начали выдвигать ни больше ни меньше, как радикальное урезание ее потенциала и ее связей, а то и повторный развал самой Германской империи{122}.
Тем самым поднимался вопрос о более глубоких причинах конфликта. «Почему народы ненавидят нас?» — вопрошал Магнус Хиршфельд в одном из своих «военно-психологических размышлений». Этот психолог и сексолог нашел на удивление простой ответ: «Зависть, и только, — вот корень этой войны»{123}. Да и Томасу Манну в его «Рассуждениях аполитичного» не давала покоя проблема «немецкого одиночества между Востоком и Западом, возмутительности поведения Германии в глазах всего мира, антипатии, ненависти, которую она была вынуждена переносить и против которой была вынуждена защищаться»{124}. Ответ он нашел в характеристике, данной Достоевским Германии как «протестующей империи», которая на протяжении 2 000 лет никогда не желала примириться и объединиться с миром Западной Европы, где господствовал «Рим». Но настанет час, писал Достоевский в 1877 г., когда Германия, как и Россия, скажет миру «свое собственное слово», предъявит «свой резко сформулированный собственный идеал к позитивной замене разрушенной ей древнеримской идеи», чтобы самой «повести человечество»{125}.[27]
Этот исторический час пробил, как полагал Томас Манн, с началом Первой мировой войны. Сам он ощущал, что призван на «службу мысли с оружием», чтобы защитить находящуюся в опасности «немецкую сущность» от всех нападок ее противников и еще четче сформулировать ее. Подобно ему, почти все известные и уважаемые деятели немецкой культуры и науки рвались на эту добровольную «службу мысли с оружием». Под мягким патронажем соответствующих инстанций эти деятели вступали в небольшие клубы и крупные объединения, вроде «Немецкого общества 1914 года» или «Союза немецких художников и ученых», единственная цель которых состояла в националистических заклинаниях.
Герман Люббе в своих ранних исследованиях по политической философии в Германии в целом снял налет смехотворности с этой «метафизики германства» и комплекса «идей 1914 года»{126}. Все-таки ими были увлечены многие лучшие умы. А главная беда состояла не в топорных шовинистических глупостях, но в софистическом самозванстве — притязании на роль спасителей человечества{127}.
Для Рудольфа Эйкена, лауреата Нобелевской премии за 1908 г., этого пророка философского неоидеализма, собравшего вокруг себя целую мировую общину единомышленников, война стала «испытанием германской сокровенной сущности перед лицом всего мира». Если призвание Германии заключалось в спасении духовной культуры в мире, где господствует техническая цивилизация, то немцы оказывались «душой человечества» и было очевидно, «что уничтожение немецкого характера приведет к тому, что всемирная история лишится своего глубочайшего смысла»{128}.
Философ Пауль Наторп провозгласил мировую войну обетованием близящегося «дня немцев», которому суждено стать днем «не только Германии, но и всего человечества»{129}. Он заклинал своих читателей и слушателей не отвечать на клеветническую вражескую пропаганду той же монетой и призвал возвышать самих себя, вместо того чтобы унижать противника{130}. Главным адресатом Наторпа было свободное немецкое молодежное движение, которое организовало в 1913 г. на горе Хоэн-Майсснер собрание своих членов, посвятив его столетию «битвы народов» под Лейпцигом. Там еще поминали мир в Европе, но войну, если уж она будет развязана, называли «прорывом молодости». Наторп (близкий друг и единомышленник Паке) мог поэтому с полной серьезностью возвестить и после войны: «Так, немцы хотели бы завоевать весь мир, но не для себя, а для человечества; не для того, чтобы получить что-нибудь для себя, но чтобы принести себя в дар человечеству»{131}.
Люббе указал на то, что враждебность достигает высшей точки именно тогда, «когда один из противников утверждает свою собственную позицию как всеобщую в противоположность частично справедливой у других». Война, по его мнению, расширяется тогда «до призвания осуществить свою национальную сущность в историческом или всемирно-историческом масштабе». Речь в действительности идет не о морализации политики, а о политизации морали, — в результате чего падают «те препоны, за пределами которых политика обретает тотальный характер»{132}.
27
Томас Манн вольно излагает содержание пассажа из «Дневника писателя». Ср.: Достоевский Ф. М. Дневник писателя. 1877. Январь. Глава первая. I. Три идеи // Полн. собр. соч. Т. 25, М., 1983. С. 7—8. —