Политика Германского рейха с ее конкретными острыми противоречиями в конечном счете не следовала ни рекомендациям Гётча, ни советам Рорбаха, а пыталась комбинировать одну возможность с другой. Диктат Брестского мирного договора в отношении Советской России и параллельный договор с полуфиктивным правительством независимой Украины внешне соответствовали представлениям Рорбаха, который, однако, придавал большое значение фактической национальной независимости и развитию нерусских меньшинств. Киев в период немецкой оккупации и белого гетмана Скоропадского показался ему во время визита летом 1918 г. карикатурой на все, что он предлагал; им овладели горькие пораженческие настроения{344}. Упорное же следование германского правительства договорным обязательствам в отношениях с большевистским правительством больше отвечало линии, на которой настаивал Отто Гётч. Именно эта комбинация двух (или нескольких) разнонаправленных политик и привела к роковому «перенапряжению» германской восточной политики в заключительной фазе войны.
Россия. Зимняя сказка
Если оставить в стороне все споры о целях войны, всю пропаганду ненависти и культурную спесь, то именно годы мировой войны принесли с собой также новое, интенсивное обращение к той «духовной России», которую после рубежа веков только и начали по-настоящему открывать.
Так, Герман Кранольд в мае 1917 г. начал обзор русской литературы с жалобы на то, что события войны и революции «показали даже скептикам, что наше немецкое невежество в отношении российских дел еще более катастрофично, чем полагали до сих пор», и завершил рассмотрение солидного списка книг следующим замечанием: «Если он (неспециалист) хочет глубже проникнуть в своеобразную красоту русской жизни, русского боренья и насытиться ими, то ему следует отложить все ученые книги, запереть весь книжный хлам в несгораемый шкаф и взяться за великих русских писателей от Пушкина и Гоголя через Достоевского и Толстого до гиганта Тургенева»{345}.
В этой формуле содержится множество устоявшихся ассоциаций: что рассудком Россию не понять, тут надо искать душой; что любое знание о политике, экономике или обществе затрагивает лишь поверхность, под которой жила и бытовала подлинная, религиозная, исконная, описанная лишь ее писателями Россия; что лишь благодаря посредничеству ее великих умов можно вступить с этой страной и с этим народом в живые, обогащающие отношения.
Томас Манн в своих «Рассуждениях аполитичного» набросал широкую панораму немецко-русского «избирательного сродства», которое именно в войне раскрыло свое подлинное значение, указывающее на будущее: «Какое родство в отношении обеих национальных душ к “Европе”, к “Западу”, к “цивилизации”, к политике, к демократии!»{346} Отсюда он делает вывод о необходимости политического сотрудничества: «Нет! Если душевное, духовное должно и может вообще служить основанием и оправданием державно-политических союзов, то Россия и Германия подходят друг другу: их договоренность теперь, их связь в будущем являются с начала войны моим сердечным желанием и мечтой, и даже более чем мечтой: эти договоренность и связь станут всемирно-политической необходимостью, если… объединению англосаксов суждено стать долговременным»{347}.
В целом в «Рассуждениях» речь идет о том, что эта мировая война была самым экзистенциальным из всех испытаний, в которых «аполитичная» сущность Германии защищалась, противостоя окончательному уничтожению силами торжествующей демократии, литературы, цивилизации и политики Запада. Томас Манн закончил книгу вдень заключения перемирия с большевистским советским правительством. Он завершает ее боевым кличем: «Мир с Россией! Мир сначала с ней! А война, если она продолжится, будет продолжаться против одного Запада, против “trois pays libres”[70], против “цивилизации”, “литературы”, политики, пустословов-буржуа»{348}.
Репрезентативность этих представлений заключалась не столько в призывах к конкретному союзу, сколько в общей тональности всего текста. Ни об одном военном противнике, кроме России и русских, говорить так было вообще немыслимо и непозволительно — не только из-за военной цензуры (которая, разумеется, существовала), но в силу некой общественной конвенции. При этом речь шла не просто о симпатиях, но об узнавании себя в другом, о взаимопонимании, и вряд ли в литературе других стран и эпох можно найти что-либо аналогичное.
«Разве русский — не самый человечный человек? Разве его литература не самая человечная из всех — святая благодаря своей человечности?»{349} В таком тоне, как в 1917 г. писал о русских Томас Манн, его семейный друг-враг, его alter ego, «литератор цивилизации» и «демократически-республиканский фразер-поджигатель» Генрих Манн не мог и не захотел бы говорить о французах, да ему бы и не позволили. Его эссе «Золя», опубликованное в 1915 г., выдержано скорее в стиле метафорических общих мест, вполне понятных для посвященных, и в нем полностью отсутствуют открытые духовно-политические признания и заявления. Выпады Томаса Манна против брата Генриха касались не столько текста, сколько подтекста, разоблачавшего последнего как «вражеского агента». После того как «военное вторжение цивилизаторских войск потерпело неудачу», Германия, по словам Томаса Манна, является объектом духовной интервенции и подрывной деятельности, и это, «возможно, гораздо более мощная и всеподавляющая политическая интервенция Запада, которая когда-либо насылалась судьбой на Германию»{350}. Россия, в частности именно большевистская Россия, являлась в противоположность этому не только потенциальным политическим союзником Германии, но и предоставляла широкое духовное пространство, в котором германская сущность могла зарядиться и обогатиться нерастраченной духовной силой и консервативно-революционным порывом.