Выбрать главу

Большевики вообще смогли удержаться у власти, объяснял Кляйнов, потому что «большая масса небольшевистски настроенного населения России» была разочарована Антантой или даже верила в то, «что она преднамеренно оставляет Россию в этом состоянии маразма, чтобы заполучить ее позднее окончательно уничтоженной»{587}. Теперь, как это ни парадоксально, Германия является «звездой надежды для большой части русского народа». Вторжение германской армии, если на ее знаменах будут написаны лозунги созыва всероссийского Учредительного собрания, всеобщего избирательного права, восстановления частной собственности (исключая помещиков), свободной торговли и социальных реформ, «в два счета вымело бы сегодня большевизм»{588}. В 1920 г. подобный вывод был достаточно анахроническим.

Кляйнов все же считал, что понял скрытый диалектический смысл неудачного эксперимента большевиков. В их действиях он увидел ту мефистофельскую силу, «которой судьбой, как кажется, отведена роль разрушать все, что противостоит “хозяйственно объединенной Европе”»{589}.

Различные попытки толкования революции

Первые попытки по горячим следам обрисовать «историю великой русской революции» были сделаны уже жарким революционным летом 1917 г.{590} Убийство царской семьи в следующем году дало очередной повод написать о «свержении. Российской империи»{591}. Однако речь шла о поспешно набросанных, компилятивных исторических картинках, не имевших ни особой информационной ценности, ни познавательного содержания. Тем не менее интересно, что революция в России — вне зависимости от позиции авторов — рассматривалась как меч Немезиды, обрушившийся на старый режим. В сравнении с Керенским, «предателем» мирных целей революции, фигуры Ленина и Троцкого представлялись куда более важными, даже если они тонули в сгущавшемся полумраке.

Но удивительней всего то, что убийство царской семьи (совершенное в июле 1918 г.), при всем подобающем возмущении, воспринималось с явной ноткой удовлетворения. Да, «жестокость» и «гнусность» большевистских палачей представлялись как порождение самого царизма: «Горячая жажда мести за унизительные несправедливости, с которыми российские власти обращались с “политическими”, за жестокость правосудия, которое не останавливалось ни перед какими средствами, за презрение к человеческой жизни и подавление духовной активности, наконец-то, после десятилетий самоотверженной борьбы, была удовлетворена… Николай II, последний царь, который повелевал жизнью и смертью в своей империи, который содержал огромную армию чиновников для защиты своей собственной жизни, пал — лишенный всякой защиты, преданный всеми платными наймитами — жертвой народной ярости»{592}. Библейская легенда о Валтасаре и «начертанных на стене письменах» служила готовым фоном, да еще и усиливалась с помощью популярных стихов Гейне.

Первую серьезную попытку общего описания российской революции предпринял в 1919 г. Аксель фон Фрейтаг-Лорингхофен{593}. Историк из Бреслау после Ноябрьской революции в Германии в ряде антибольшевистских докладов выступал за новую Немецкую национальную народную партию (НННП), предостерегая против «немецкого большевизма»{594}. И наконец, подробно занялся недавней историей России. Его «История российской революции. Первая часть» заканчивалась победой большевиков. Вторая часть так и не была написана, — да она и не могла появиться, поскольку режим большевиков продолжал свое существование, его нельзя было заключить в какие-либо рамки итогового исторического рассмотрения.

Фрейтаг-Лорингхофен сам загнал себя в этот тупик. Ибо, несмотря на подробное изложение хода революции 1917 г. и ее побудительных мотивов, книга заканчивалась логическим противоречием, утрирующим аспект массовой психологии: «Массы, видимо, все отчетливее ощущали, что право и закон уже не действуют, что никакая твердая рука уже больше не правит страной. Тут-то она [революция] и разразилась. Но Ленин и Троцкий не были ее вождями, как не были они ее властителями. Они были лишь ее глашатаями и исполнителями ее воли. Не Ленин и Троцкий пришли к власти, а сами массы, чья душа всегда была полна анархическими инстинктами… И не люди, не герои и не вожди несли знамя революции, а кумиры, сотворенные толпой по своему подобию»{595}.

Представляя едва ли менее консервативную точку зрения, чем Фрейтаг-Лорингхофен, Харальд фон Хёршельман в своем исследовании «Личность и общность — основные проблемы большевизма»{596} пришел к совершенно иной, более позитивной оценке. Очевидно, полагал он, речь идет не о чисто политическом движении, а «о перевороте в интимнейших желаниях и вере людей, о перепахивании невыразимой в четких словах эмоциональной почвы человеческой души» и тем самым не о чем ином, как о завершении провозглашенной Ницше «переоценки всех ценностей». Хотя эта переоценка и протекает поначалу в чисто негативной и разрушительной форме, все же в мировой истории не найти примеров, «когда движение, не вдохновлявшееся в конечном счете какой-либо этической идеей, развивало такую ударную силу и смогло разрастись до столь колоссальных размеров»{597}.

«Этическую идею», собственно лежащую в основе большевизма, Хёршельман нашел в русском стремлении к «всеобщности, цельности (Allheit)», которое является, по его мнению, сильнейшим выражением общечеловеческого «прафеномена» — «коллективной воли» (Gemeinschaftswille). Здесь обнаруживаются параллели между большевистской структурой советов и христианско-корпоративным устройством общества. Ибо идея советов по своей сути сводится к построению новой «иерархии снизу». «Однако по отношению к “демократии” все это находится в непримиримом противоречии, хотя со старым консервативным идеалом, напротив, как мы видели, имеются странные точки соприкосновения». Многое соответствует «древнему германскому восприятию». Не случайно ведь рожденное консервативным духом социальное законодательство в Германии, где «класс» все еще остался «сословием», навлекло на себя особую ненависть западного капиталистического мира.