Там, где ничего нет, там все вместе. Там ольха сыплет свои шишечки вниз, потому что ей так захотелось. Там крошки мела крутятся по ветру, словно трижды шесть - восемнадцать. Там на водопое рядом павлины и корица, а костяшки счетов брякают друг о друга, потому что на что-то надеты. Все спички горят до самого донышка, а зеркала, как ни бей, все равно зеркала. Там, где ничего, там звери - как в детских книжках, а облака болтают пятками по над крышей.
Где три на четыре, там и девять на двенадцать, где рот, там и губы, где "о", там и "а", где змей в воздухе, там и ниточка с пальца. Добыв себе прошлое, существо получит и память. И куда бы оно там ни ткнулось, там дома, всюду-повсюду что-то щелкает и гудит, яблоки раздеваются под ножом до косточек, и нигде нет того, что тварь еще помнит.
Пытаясь сохранить это, она, оно не может уже узнать ничего, кроме большой марли, падающей сверху, и вот она сейчас накроет, а он успевает все же вспомнить, что у человека внутри есть что-то вроде головки мака - та сухая и пустая, и внутри нее так темно, что пусто, и просто пусто, и просто ничего, и просто там есть то, чего нету.
БОЛЬНИЦА
Аптекарь, нет - медбрат, санитар, фельдшер. Обитал там, где крашеные масляной краской стены с тонкой веревочкой другого цвета под потолком. Салатной, бежевой - отчетливо не скрывающей всех выпуклостей стен коридора, двери которого открывались в неприятные названия: ординаторская,перевязочная, процедурная, палата такая-то, кубовая что ли, еще какие-то слова.
За окнами госпиталя парк, по обыкновению осенний, жирные листья висят там пока еще, набухая от утренников и мелких дождей, черенки покрякивают, но еще держатся в суставах. Больные в байковых халатах разгуливают по дорожкам, цвет их халатов какой-то пластилиновый, а и то - куда им тут торопиться?
Это тяжелое дыхание, лежащее тут на всех ступеньках, ворсистое, сырое, сводит их с ума: весь воздух, который входит в здание из окон, парка, превращается в это тяжелое дыхание, пощелкивающее ненужными пленками в бронхах, отягчаемое жиром, раздувшимися венами и костями, похожими уже на хрящи. В парк обыкновенно он спускался по черной лестнице - почти что никогда не используемой. Лестница запиралась, у него был ключ. Со стороны этой лестницы в парке не бывало уже совсем никого, только листья шуршали и вода сочилась из ржавого крана в торце дома. Вдоль стока трава оставалась зеленой до заморозков.
Быстро начиналась ограда, чугунная: конечно, шириной в ладонь между прутьев. За оградой - узкая дорожка, канал - канава - тоже не слишком широкий, а дальше парк продолжался. Но уже чуть другой. По тамошним тропинкам уже кто-то иногда ходил, бегали собаки. Осень, впрочем, здесь, между деревьями за оградой, предполагала каких-нибудь улан, гусар или других кавалеров, лишь бы в красных куртках и белых рейтузах. Она, словом, хотела быть осенью года то ли одна тысяча восемьсот восемнадцатого, то ли двадцатого. Или, если без них, военных, то - церквушку с щуплым батюшкой, издерганным отчего-то так, что на десятом году службы он стал почти заикаться и "Мммммммир всеммммм" тянулось у него чуть ли не минуту, из-за чего казалось, что он не знамение творит, а, словно глухонемой, что-то пытается сказать руками.
Но тут была только больница. Впрочем, само здание раньше действительно могло быть казармой.
Идти было особенно некуда, да и куда? Такая тоненькая ниточка, тянучка, будто улитка упала и разбилась. И возместить пропажу смысла парку было можно только внеся сюда в сумерках лампу свечей этак полутора тыщ, истошно горящую белым и жестким светом: она бы выжгла в этой всей желтеющей зелени на земле и деревьях полукруг, сделав края своего света краями всего остального. Минут через десять листья принялись бы вспыхивать, загораться друг от друга и огонь, шипя и пощелкивая, пополз бы дальше, высветляя дальнейшие бугорки, и мыкающий попик вышел бы на паперть и, глядя на идущий к нему огонь, осенил бы крестом себя, себе самому что-то говоря.
Кирпич клиники сыреет. И здесь, в полуметре под дерном, лежит жирная мякоть, белая, как если бы никто ее никогда не трогал руками. Эта белая глина плывет там в темноте, как птица.
Неподалеку от крыльца виднелась еще черная проплешина - где-то на исходе весны тут жгли архив, исчерпавший срок своего хранения. Ну, всякие папки, бумажки с назначениями лекарств и датами смерти, такими старыми, что строем умирают уже те, кто в эти даты родился. Одни только медсестры всегда милы и накрахмалены.
И во всех этих больных, как странно, остается нетронутым их генетический код, обеспечивавший, обеспечивающий им неповторимость. Что им до того? Если и возвратить парку смысл, то, получится, бессмысленна клиника. После того, что перестало быть, останется пустота, и это лучшее, что могло произойти. Парк уже использован, употреблен, там уже выросло все, что там выросло. И эта больница тоже использована, потому что выздоравливают в ней все реже.
Сбоку от входа горит голая лампочка на проволоке, здесь когда-то стоял стол, просто сбитый из досок, выглаженный локтями, обшлагами сидевших за ним. На них падала мошкара, они говорили о политике, сводя все ниточки сюда, под лампу. Отсюда до самой каменной площади города - не более сорока минут на трамвае, с пересадкой. Трамвай сейчас будет полупустым. Потом все это завалит снегом и уже ничего не вспомнить.
Это туманное просвечивание того, что тебя не касается, даст нащупать что-то пальцами. Какой-нибудь мешок черной картошки, валяющийся, забытой в коридоре. Они все уже так сплелись, что не знаешь, до какой ниточки дотронуться - а те, что тянутся к тебе, такие длинные, что петлять вдоль них - слез не хватит. И это сплетение тянет к себе, будто жить без тебя не может. А, верно, и не может.
Прошлое одето в черную кожу с сапогами до подмышек: словно тень Дашковой на снегу подле Мойки. Больные подолгу беседуют с лечащими, ловя их в коридорах. Запах йода - лучшее, чем тут пахнет: во всяком случае, тот рассчитан на то, что все они выживут. Когда его спирт испарится, останутся кристаллики, и это еще лучше. Они цвета Михайловского замка - если немного приврать.
Все движения рук по телу, одних рук по другому телу, ответных других рук - обнаружат впоследствии замысел, недоступный телам. Перешушукивания в коридорах о чьей-то смерти сколь угодно себялюбивы, но сплетников все равно уже засыпает, заспало листьями. Апоплексия всегда помогает ходу событий. Будто к людям заходят другие люди - те же самые они, только старше и говорят им из зеркала, как тем следует быть. Им не верят.
Парк. С тенями духового оркестра. Под стены любой клиники по вечерам должен приходить духовой оркестр и играть больным сладкую музыку. Музыканты должны быть одеты как положено: во фраках, полупрозрачные, уходить после в темноту, оставляя лишь клинышки пластронов и каемки манжет. Всем, лежащим в палатах, покажется, что за окнами играла музыка. Она их укачает, возлюбит, она ляжет им под утро таблеткой на тумбочке в головах. И все, что переплелось у них в уме, окажется давно известной им речкой, каналом, вытянувшим из них все жилы, как если бы они его холопы.
Людей, сидевших за столом под лампочкой, было, наверное, четверо. Ну, такой стол и удобнее, чтобы там четверо - так и подбирались хозяином, и таковы почти всегда столы. Может, они просто шлепали картами, но в их отсутствие это занятие кажется более важным, чем было. Потому, что после них осталось то, что есть.
Ну что знает любой батюшка с окраины? Простые вещи. Если кто родился того крестить. Помер - отпеть. Женятся - венчать. И даже это его мычание не помешает договорить ему "Мир всем" до последней буквы.
КЛОУНЫ
Любая самая длинная длина узких листьев всегда кончается бубенчиками, а если к тонкому листу серебра приложить палец, то там останутся пальчики, и это назовется папоротником. Капитан какой-то Гаттерас, что ли, построил себе храм в форме воздушного шара и, взлетая под ним в небеса, говорит: "Это ж внизу моя Франц мон амур подо мной!"
Шатле Лезаль. При выходе из метро - каруселька, и это то последнее, что видит капитан Гаттерас из всей своей Франц, возносясь ввысь. Капитан летит в нижних слоях атмосферы, куски облаков мешают ему видеть, что между Марселем и Парижем шурует поезд.