Выбрать главу

В мае кажется, что умереть никогда не поздно: из-за запахов, тени листвы, шороха тени по асфальту - вшитая под кожу Польша с длинными, слишком против реальности удлиненными лепестками яблонь, слив, яблонь, слив, яблонь, вот, вспомнил (так что предыдущее почти не важно), вот - вишен.

Главное - не оставлять следов: даже в темноте, имея в виду то ли стоны, то ли всхлипы, скрипы, тяжело льющуюся из чайника или прочих объемов воду; рассвет придет по расписанию - его не то чтобы много, сколько он приходит по расписанию: рано и хочется спать.

Что не оставит следов после себя? Тень, запятая и то, чего еще нет; просыпаясь, кажется, что наступило утро, физиологически - если уж проснулся, то и утро, хотя бы об этом сообщили только мышцы, судорогой заставившие проснуться: рано, хотя и светает, рассвело даже. Что же, когда так бывает, времени всегда между шестью и половиной восьмого: в эти девяносто минут не думаешь, как не оставлять следов, в эти полтора часа их не бывает - не то что на асфальте, а и на песке. Утро накатывается плашмя, сохраняя в мозгу слюду своего отсутствия, то есть - память, что света за окном не было, и любить приходилось на ощупь.

Потом, когда рассветет, покажется, что где-то тут, по простыням, по изголовью проползла улитка, по темноте, по воздуху, и повернула, склонила его к востоку, вывезла на небо солнце, чтобы проснуться и вспомнить, что главное - не оставить следов.

И это вопрос теоретический: хотя бы по части выбора дисциплины, сумеющей оценить твою доблесть, из промежутка между патологоанатомией и метеорологией, - а зачем не оставлять следов, для своего, что ли, удовольствия?

Длинные салатовые листья с алыми прожилочками. Следов не оставлять надо, чтобы никто не шел сзади, или чтобы никто не знал, куда ты ушел, или просто так. Предпочтем третий случай.

ПАМЯТИ ЛЬВОВСКО-ВАРШАВСКОЙ ЛОГИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ

Когда ручной попугай шарманщика отказывается доставать клювом свернутые в трубочку предсказания, шарманщик смотрит на него с недоумением, потом - с тревогой, снимает, квелого, с насеста над музыкой, сажает на левую руку как сокола, дует ему в затылок: перья топорщатся вяло и сероваты на вид: помирает, понимает он, а попугай постепенно тускнеет, внутри него набухает сыпь плотных бугорков, птица пытается их сплюнуть, как дробь, дышит тяжело, дергает перьями, дрожит в горячке: свинцовые шарики тают на языке, запаивая клюв, предсказатель тяжелеет и падает вниз, будто с комода.

Смерть господина Раскольникова состоит из пятисот одиннадцати страниц букв и состоялась в 1866 году; всякое из слов, употребленных его смертью, навсегда содержит ее в себе - вот, например, восемь штук: две маленькие коробки с серьгами или с чем-то в этом роде; четыре небольших сафьяновых футляра. Одна цепочка была завернута в газетную бумагу. Еще что-то в газетной бумаге, кажется - орден.

То есть совпавшее - с умыслом или так - количество вещей составляет ключ, отпирающий смерть человека: этот набор предметов и является его настоящим именем: он откликается, оборачивается и уходит.

Электрическая лампа по выключении стряхивает тепло, отваливающееся от колбы слоями в наступающую темноту; оболочки тонущей ализариновой нити распухают, обволакиваются, натягивая на себя, комнатной пылью и малое время, смутно светясь, плавают по помещению, тыкаясь друг в друга, заполняя его, оседая на пол, расползаясь по углам. Каждая смерть распространяется в доступном ей количестве копий, которые, размножаясь, кажутся единицами, обладающими невесомой, но внятной значимостью.

Смерть господина Фрейда имеет вид его кабинета в Maresfield Gardens: ее окна выходят в сад, за окном - собственно, дверью из стекла до пола - куст, цветущий гроздьями белых цветов: акация, черемуха, рябина; стены белые, на полке - глядящие шеренгой античные головы. Такая же голова - на специальной подставке слева от рабочего стола, заставленного черными и белыми фигурками деревянных божиков, на полу - ковер палевых тонов, в центре которого кирпичного цвета шестиугольник; схожее по цвету покрывало на диване, стоящем против, чуть сбоку, стола. На стенах несколько фотографий людей, одна - вид города, похоже - Вены.

Смерть города Лондона будет иметь вид рассвета, состоящего из длинной, параллельной, ложащейся на горизонт тонкой линии изумрудного цвета: начнется медленный подъем воды, либо остров пойдет вниз; в любом случае сверху покажется, что страна тает с краев, насыщая веществом своей плоти, как сахаром, хляби, в которых тогда английский язык станет жить как Левиафан, обучая волны и глубины своей грамматике.

Таким образом, рождение любой смерти есть достройка собора признаков, могущего быть определенным как существо: каждое из которых обратно к жизни, пресекшейся с его возникновением, и, выходит, бессмертно, когда не учитывать износа от сопротивления воздуха, стирающего их, как насекомых.

Смерть господина Раскольникова имеет вид восьми предметов, г-на Фрейда - стеклянной двери в сад, города Лондона - острой зеленой полоски там, где положено быть горизонту, - ergo, для смерти нет формальных правил, требующих от нее соблюдения приличий.

Очевидно одно: накопление смертей в воздухе, лишь истирающихся крыльями о кислород, а в остальном - прочных, есть единственное из разнообразий жизни, похожее на закон исключенного третьего.

СЛОВО "СМУТА" - МУЖСКОГО РОДА

Лук, выпускающий белые продолжения своего нутра, становящиеся колченогими об края стакана, восьмигранного, щупальца, хочет жить подобно крабу, ползущему боком внутри соленой воды; лук хочет уползти вкось, сквозь граненое стекло, не может; его коричневая часть выдыхает из себя бледную часть, упирающуюся в грани, то есть - в твердь, которая нашлась как-то слишком уж рядом.

Запах повисает на пальцах вне связи с телесными касаниями, навязчивый, протягивает к отчетливости историй цвет своих пальцев, гладит их кожух, корпус и каркас. Пальцы знают слишком много умений, чтобы предпочесть из них одно, и, если есть выбор, предпочтут табачные пятна возле ногтей, букву "у" в слове "вечер".

Стекло расстегивается по всем возможным швам чуть позже, чем в него попал камешек, - согласуясь с полостями своей плоти и, наверное, с отношением плотностей стекла и камня. Обычно хрустит по линиям, соблюдающим постоянство угла между собой, изобразив старческий цветочек: в этих трещинках скопится влага и потечет от дыры центра во все стороны сразу, вроде крови, но нестрашной - как женская.

Цвета становятся полосами, когда двигаешься к точке, о месте которой внезапно догадался. Но краем ума всегда успеешь заметить: вот сине-красный, а вот ржавый редуктор, там качнулся бабский баллон с газом, а тут, по пути, слова как страх, страсть, сладость - изящный Альбион ума, поля овсянки и галантных вычислений с подземкой под землей и фунтом, кратным дюйму, где желтоватая зелень посеребрена сыростью: в дороге время провисает - осень, низины, Tuesday.

Вставные глаза рассуждений о тяжести крови, рассмотрения крапа карт, слизнувших чью-то поверхность, запаздывают сощуриться на вспышку, и потому им нужна постепенность, десятичная степенность цифр, приставные стежки танцевального кроя.

Тело, лежащее на теле, заговорит шепотом, стараясь переорать шорох простынь, стараясь отвлечься, отодвинуться, отвернуться. Искажения вещей, глядя из достигнутой точки, представляются правильными.

Когда человек скользит с ума, то лучше остального это знают его ступни, которым кажется, что под ними - бездна; они, значит, болтаются, задранные, в небе. Прочее же тело ноет от своей тяжелой плоти: окаменелости, мрамор, гладкие щеки, глянцевая манерность врожденных дефектов, лоск старых словарей: все это треснет от случайного камешка.

Когда идешь к месту, которое хочешь, остальное кажется мхом. Мхом, северной стороной деревьев, болотами - с людьми, бредущими поперек по колено в жиже, перекликающимися птичьими голосами: эти птицы представляются себе людьми, боятся друг друга, падают от любого хлопка, делятся, размножаются и кажутся друг другу эхом: что ли, теплая еловая шишка ползет, хлюпая створками, постреливая звуками в белый свет, который от этого немного темнеет.