Выбрать главу

От перипетий ли этой односторонней любви, от других ли причин, но в большинстве стихов того периода я впал в какую-то неумеренную жалость к своим персонажам. Я жалел вспомнившегося мне старика-гадальщика с абаканского базара, якобы забитого жизнью, а на деле — вполне прибыльно промышлявшего там со своей морской свинкой, я жалел солдата-музыканта, едущего в трамвае, жалел старушку-поэтессу, читавшую стихи в книжном магазине на Загородном. Кого только я не жалел! Я измышлял им трагические судьбы, придумывал им обидчиков: старику — базарного мента, музыканту — холеного штатского скрипача, старушке-поэтессе — плечистых молодцев-поэтов, выступавших в том же магазине, якобы поглядывавших на старушку снисходительно.

Самое удивительное, что публике (а читали горняки на выезде частенько) эти стихи среди мною читанного особенно нравились, как я полагаю, именно обличительной их составляющей.

Из этого жалостливого пике меня вывела работа над студенческим спектаклем. Вслед за «Весной» в ЛЭТИ спектакли прокатились и по всем вузам города. В Горном они писались и ставились на всех факультетах. Для геофизиков трудились Брит, Городницкий и Лида Гладкая. Самым могучим преимуществом геофизиков были первые тогда еще песни Алика: романтические и трагичные. «И не зря от утра до утра Над ущельем кружатся орлы. Наш товарищ разбился вчера, Оступившись у края скалы… Снова солнце встает с утра — Нам в маршрут отправляться пора…»

Что можно было противопоставить этой суровой романтике нам с Ленькой Агеевым, писавшим для геологов? Только бытовуху. Я помню сцену «Балтика» из тогдашнего спектакля, где старшекурсник в ресторане на холяву пропивает стипендию зеленого первокурсника под завлекательные байки о трудностях полевой жизни: «От сапог подметки ели, Аж язык распух во рту. А последних две недели Протянули на спирту!..»

24

Любовные коллизии вовсю крутили не только меня. Помню, в то время Алик Городницкий на наших глазах переживал сильнейшее душевное потрясение: как ему казалось тогда, он терял девушку, которую любил еще со школьной скамьи. Эту девушку, Владу Романовскую (будущую Владу Городницкую), нашу студентку с геофизического факультета, похожую на очень хорошенького негритенка, все мы знали прекрасно — Алик приводил ее на занятия Лито, где воспринималась она «своей», и все в конце концов вернулось на круги своя, и какое-то время спустя Алик уже катал по набережной Мойки коляску с новорожденным сыном, но тогда… «С недавних пор уже не редкость, Что дома нет тебя опять. Открыла на звонок соседка: „Вот заходил. Ушли гулять…“» Это о сопернике. Или еще горше: «…Вот и увел неведомо кто Единственную на земле. И нету любимой. А камни — что? Камни лежат на столе…»

Я помню несколько влюбленностей Брита: «… Но в парадной, отдаваясь эхом, Пролетев сквозь лестничную грязь, Девушка с бесцеремонным эхом В комнату и душу ворвалась…» Тяжело и непросто влюбляясь, писал об этом Гена Трофимов. Но я не помню ни одного любовного стихотворения Леньки Агеева той поры, да и вообще что-то не враз отыщу любовную лирику в его творчестве.

В конце третьего курса Агей был уже женат. Жену его звали Любой, была она чуть старше Леньки и работала закройщицей на фабрике «Рот-фронт». Жили они самостоятельно, в двух смежных комнатушках на Садовой, в районе Покровки, жили на Любину зарплату и Ленькину стипендию.

Как-то мы встретились с Агеем в ДЛТ накануне 8 Марта. Я покупал для своей «грубой красавицы» что-то плюшевое, бесполезное и недешевое. Агей, держа в руках сковородку, купленную в подарок жене к той же дате, пожал плечами.

— И на черта ей этот медведь? Купи ты ей лучше кастрюлю, — посоветовал он, — в общаге кастрюли — вечный дефицит.

Время было — преддверие XX съезда, громыхнувшего в конце февраля пятьдесят шестого года. Знаменитый хрущевский доклад мы, студенты, слушали в набитом конференц-зале Горного, где у стены стояла белая гипсовая статуя Сталина (шинель, рука, засунутая под полу этой шинели). Мы с Ленькой сидели почти возле самой этой статуи, в былые времена — привычной до полной почти незаметности. Но только не сегодня: столько взглядов было брошено на нее, столько глаз отведено… Когда после доклада толпа молча и потрясенно повалила из зала, к нам подошел наш поэт Миша Судо, кивнул на гипсового Сталина, чуть склонившего голову как бы вослед уходящим.

— Хочется взять кувалду и снести эту голову, — сказал Миша.

(Весной на курсовом комсомольском собрании Миша Судо поднял зал, а также президиум вместе с сидящими там представителями райкома, объявив минуту молчания в память комсомольцев, погибших в годы репрессий.)