Выбрать главу

На общей читке в Белом зале я присутствовал в качестве слушателя. Все остальные горняки побывали на этой сцене, выступать с которой было и почетно и ответственно: в переполненном зале, помимо «семинаристов» и проникших отовсюду «болельщиков», было много писателей — не только руководителей семинаров, но и просто любопытствующих: чем она дышит, их поэтическая смена?

И смена показала, чем она дышит после XX съезда. Такого чтения эти стены еще не слышали.

Но читать в Белом зале в тот вечер оказалось не только почетным, но и небезопасным: помимо названных выше категорий слушателей в зале оказались представители суровых инстанций (их в то время мы почти не принимали в расчет, читая на выступлениях безо всякой оглядки), этим представителям чрезвычайно не понравилась общая тональность выступлений молодых. В особенности это касалось горняков: вроде бы — никакой контры, а везде в стихах какие-то намеки, какие-то подозрительные акценты… (Смешно сказать, но даже в шуточном стихотворении Брита «Заяц» подозревался скрытый подрывной смысл. «Мой подарок именинный, Заяц из папье-маше. Что там есть в его невинной, В заячьей его душе. Он и думать-то не может Ни о чем таком большом. Тем и жив, что внутрь положат. Грош кладут — живет грошом. А для пущего удобства На спине отверстие. Наберет монеток до ста, И — и очень даже просто — Есть такая версия…») Что уж тут говорить о стихах Агея или Горба? Но именно на Володю Британишского топал ногами после окончания вечера всесильный Александр Прокофьев.

Я же, повторяю, в тот вечер был только слушателем…

Мой провал на этой конференции был одной из первых серьезных зуботычин в моей литературной судьбе. Впрочем, вскоре уже я вспоминал (и рассказывал) об этом с беззлобным юмором.

Несравнимо более сильная плюха литературного плана, и притом — совершенно неожиданная, ожидала меня в недалеком будущем.

Глеб Сергеевич говорил, что на выход нашего институтского стихотворного сборника планируется официальный отклик в какой-нибудь из ленинградских газет, скорее всего — в «Смене».

Как-то поздним вечером я возвращался домой из Гавани, где теперь в общежитии обитала моя «грубая красавица». Я набрел на газетный стенд и каким-то шестым чувством, даже не рассмотрев газеты, понял, что статья о нашем сборнике — тут.

Названия статьи, подписанной каким-то незнакомым мне Яковлевым, я не помню. Напрягая глаза в полусумраке, я впился глазами в статью. Яковлев хвалил инициативу нашего института, который первым выпустил подобный сборник, он хвалил всех авторов сборника, начиная от давней выпускницы Горного Нины Островской, кончая первокурсником Эдиком Кутыревым. Он приводил обширные цитаты из стихов Агея, Брита, Городницкого, Горба… Единственным автором, вызвавшим его острейшую неприязнь, был я. «Досадной оплошностью редколлегии сборника, — писал критик, — было включение в него стихов Олега Тарутина, если только позволено будет назвать стихами эти рифмованные поделки, не поднимающиеся над уровнем студенческого зубоскальства…»

Много лет спустя в «Театральном романе» я читал о том, как отреагировал булгаковский герой, одинокий писатель и драматург Максудов, случайно нарвавшийся в книге приятеля на рассказ о себе — рассказ злобный и несправедливый:

«Но клянусь всем, что было у меня дорогого в жизни, я описан несправедливо, — писал Максудов. — Я вовсе не хитрый, не жадный, не лукавый, не лживый, не карьерист, и чепухи такой, как в этом рассказе, я не произносил! Невыразима была моя грусть по прочтении ликоспастовского рассказа…»

Прочтя это «невыразима была моя грусть…», я тут же вспомнил свое стояние у того газетного стенда.

Всем существом я ощущал несправедливость написанного обо мне. Я знал, что эти мои стихи — не трепотня и не байки, что если я еще не могу высказать четко и емко того, что переполняет душу, то я непременно добьюсь этого, дайте срок. Я не хочу и никогда не захочу писать так, как пишут хвалимые здесь и любимые мною Агей, Брит или тот же Горбовский, я хочу и буду писать так, как пишу я, Олег Тарутин, несмотря ни на какие статьи, несмотря на эту статью, опозорившую меня, которую завтра прочтет весь город.

«Невыразима была моя грусть»…