Известно, что царь, зная об оппозиционных настроениях студентов, втайне ненавидел Московский университет и даже старался никогда не проезжать мимо него, бывая в Москве.
В те годы в Московском университете учились Белинский, Герцен, Огарев. У его питомцев существовал культ дружбы, имевший глубокие общественные корни и находивший выражение в студенческих кружках. Это было желание теснее сплотиться в удушливой атмосфере николаевской России.
Понятно, что столь даровитые юноши, как Герцен, Огарев, Белинский, Лермонтов, притягивали к себе сверстников.
Лермонтовский кружок собирался в мезонине на Малой Молчановке. Членами его были упоминавшиеся уже Николай Поливанов и Алексей Лопухин, жившие по соседству, а также Андрей Закревский, который дружил с Белинским, Герценом и Огаревым, находился в близких отношениях с сунгуровцем Костенецким и распространял среди своих многочисленных знакомых лермонтовские стихи. Бывал на Малой Молчановке и старший приятель поэта Святослав Раевский.
Немало случалось между друзьями различных забавных проделок и шутливых выходок, вроде той, когда в подмосковном Середникове они «ходили ночью попа пугать». Лермонтов описал это происшествие в одной из своих стихотворных пародий на романтические, «таинственные» баллады Жуковского («Сижу я в комнате старинной…»). Из позднейшей приписки ясно, что дело происходило «в мыльне». Старая баня, куда забрались ночью молодые проказники, служила согласно народным преданиям прибежищем нечистой силы. Вспомним, как, собираясь после полуночи ворожить, отправляется в баню пушкинская Татьяна.
Бывало, друзья засиживались в мезонине до рассвета, яростно споря о Шиллере и Шекспире, мечтали о подвигах. Это было типично не только для дома на Малой Молчановке. В то время как в гостиных дворянских особняков текла неторопливая, рутинная беседа, в мезонинах и антресолях над ними шла совсем иная жизнь…
В сентябре, не успел Лермонтов еще приступить к занятиям в университете, в Москве началась эпидемия холеры.
«Зараза приняла чудовищные размеры. Университет, все учебные заведения, присутственные места были закрыты, публичные увеселения запрещены, торговля остановилась. Москва была оцеплена строгим военным кордоном и учрежден карантин. Кто мог и успел, бежал из города», — пишет в своих воспоминаниях П. Ф. Вистенгоф.
Арсеньева с внуком остаются в опустевшей столице. Днем юноша отправлялся бродить один по безлюдному городу. Горели костры. Зловещими призраками скользили черные холерные фуры. Ставни домов были плотно закрыты. За заставой вдоль снежного вала маячили пикеты.
Ночью в мезонине юному поэту рисовались жуткие картины смерти и запустения:
Оптимизм и надежды молодости, однако, брали верх. Во время холеры Лермонтов пишет философскую трагедию «Люди и страсти», в которой сквозь мрачную интонацию тоски и безысходности властно пробивается жизнеутверждающая тема:
Юношеская мечтательность и отрешенность, постоянная склонность к углубленному самоанализу удивительным образом сочетаются у раннего Лермонтова с трезвой рассудочностью и жаждой деятельности.
Он вечно куда-то торопится, спешит, точно предчувствуя скорый конец.
восклицает он год спустя в своей лирической исповеди. И прибавляет:
Комната Лермонтова встретила нас гулкой пустотой. На голой поверхности пола и стен выделялась лишь резная чугунная заслонка узкой кафельной печи в углу. При всем желании трудно было представить себе эти лермонтовские пенаты «в готовом виде», и тонкая паутина линий на кальке мало чем могла мне помочь. Люди же, водившие меня по дому, не только отчетливо воображали будущую картину, но неизменно держали в уме сотни деталей воссоздающихся спален, столовой, гостиных в их естественном соотношении друг с другом…
Придите сюда сегодня, и вам не избавиться от ощущения, что все здесь так и было изначально: фамильные портреты работы крепостных художников, которые Арсеньева возила с собой, павловская мебель красного дерева с голубой обивкой, старинное фортепиано, а на нем — потертый футляр скрипки, расписной фарфор, бронзовые чернильные приборы, литые подсвечники… Они переехали в дом Лермонтова из старых московских квартир, из коллекций, собиравшихся десятилетиями, передававшихся по наследству.
А вот этот ломберный стол — из Середникова, подмосковного имения родственников поэта, очевидно, помнит прикосновение его рук, — юный Мишель как-то летом гостил там.
Вся квартира состояла из семи комнат: пять внизу и две в мезонине (антресоли пристроили позднее). Из окон, выходивших во двор, были видны низенький, кривой заборчик, а в глубине двора — флигель и конюшни, тогда еще деревянные.
По крутой узенькой лесенке с тонкими перильцами проворный юноша одним махом взлетал к себе в мезонин. Тут был его «приют спокойствия, трудов и вдохновенья», куда посторонние не допускались.
Первое, что бросалось в глаза с порога лермонтовской кельи, — книги. Юноша гордился своей библиотекой и собирал ее со дня приезда в Москву. На полках большого книжного шкафа выстроились тисненные золотом корешки полных собраний сочинений Ломоносова и Державина, Фонвизина и Крылова, а на самом видном месте — любовно расставленные томики Пушкина. Словом, тут была вся русская литература от Кантемира до Жуковского. Рядом синели обложки сатирических журналов Новикова, номера «Московского вестника» соседствовали с мятежными «Думами» Рылеева и альманахом «Полярная звезда»; теснилась зарубежная классика — сочинения Шеллинга, Сен-Симона, Фурье, все новое, выходящее на русском и иностранном языках.
Крупномасштабная географическая карта за книжным шкафом, портрет Байрона над диваном («У нас одна душа, одни и те же муки»). На диван небрежно брошен еще не разрезанный номер «Галатеи» с «Вопросами» (из Гейне) в переводе молодого Тютчева. Шахматный столик в углу — дань любимому увлечению. И — наброски, рисунки, акварели, как будто только что законченный портрет отца, чье имя в доме бабушки находилось под запретом.
И портрет, и эти печальные строки написаны здесь.
Сюда, в мезонин, Лермонтов с волнением принес журнал «Атеней», напечатавший в сентябре 1830 года его стихотворение «Весна» — первое из опубликованных, под которым вместо подписи еще стояла латинская буква L. В этой же комнате в июле 32-го поэт укладывал в дорожный саквояж дорогие сердцу вещи и тетрадь с рукописью «Вадима», готовясь к отъезду в Петербург, где ему было «все так холодно, так мертво»…