Назавтра они встретились вновь на вечере у Свербеева. И опять при первой удобной возможности уединились от остальных. Присутствовавший там А. И. Тургенев упоминает об их долгой ночной беседе. О чем говорили наедине два наследника Пушкина? О себе?., о НЕМ?.. Увы, это останется тайной.
Свидеться им было больше не суждено. Лермонтова ждал Кавказ, Гоголь отправлялся в Рим. И горестной эпитафией прозвучали оттуда его слова, посвященные лермонтовской прозе: «Никто еще не писал у нас такой правильной, прекрасной и благоуханной прозой… готовился будущий великий живописец русского быта… Но внезапная смерть вдруг его от нас унесла. Слышно страшное в судьбе наших поэтов».
С Арбата донеслась первая сторожевая колотушка. Из свистящих жгутов метели вынырнул похожий на тумбу фонарщик в неохватном тулупе и завозился у крайнего столба. Сугробы пошли гуще, санный след петлял между ними то вправо, то влево, прижимаясь к обледенелым скрипучим тротуарам.
Гоголь сидел в санях замерзший, усталый. Итак, у него отнимают последний кусок хлеба: он по уши влез за границей в долги, надеясь вернуть их с издания «Мертвых душ». И вот теперь его поэма, которой он отдал семь лет жизни и в которой заключен отныне весь смысл его существования, не выйдет в свет!
Эта бестия Снегирев, получив частным порядком рукопись на просмотр, не обнаружил в ней поначалу ничего предосудительного, однако затем чего-то испугался и заартачился. А тут еще Погодин медведем насел, требуя для своего холопского «Москвитянина» в уплату за одолженные разновременно шесть тысяч ассигнациями либо отрывков из «Мертвых душ», либо каких-нибудь других непубликовавшихся сочинений (и вырвал-таки, пользуясь материальной зависимостью от него писателя, неоконченную повесть «Рим»), Он и право на второе издание «Ревизора» приобрел на самых выгодных условиях, а добавочные сцены без спроса автора распечатал у себя в журнале.
Да, кулаковат (по выражению О. М. Бодянского) был Ми-хайла Петрович и бескорыстия в дружбе не ведал. Даже мягкий С. Т. Аксаков признавал: «…как скоро ему казалось, что одолженный им человек может его отблагодарить, то он уже приступал к нему без всяких церемоний, брал его за ворот и говорил: «Я тебе помог в нужде, а теперь ты на меня работай».
Желая, по видимости, быстрее провернуть дело с поэмой, Погодин (именно он, теперь это выяснилось точно), опять без ведома Гоголя, передал рукопись в московский цензурный комитет. И — напортил. Хитрый, как лиса, Голохвастов, занимавший место президента, едва услыхав название, закричал голосом древнего римлянина: «Нет, этого я никогда не позволю! Душа бывает бессмертна; мертвой души не может быть; автор вооружается против бессмертия!» А когда взял в толк, что речь идет о ревизорских душах, еще пуще взбеленился: «Нет, этого и подавно нельзя позволить! Это значит против крепостного права!»
Президента хором поддержали другие члены комитета. «Предприятие Чичикова есть уже уголовное преступление», — твердили они. «Да, впрочем, и автор не оправдывает его», — пробовал вступиться Снегирев. «Да, не оправдывает! а вот он выставил его теперь, и пойдут другие брать пример и покупать мертвые души…» Словом, обсуждение напоминало самые фантасмагорические сцены гоголевских комедий (так он не преминул с болью отписать в деталях П. А. Плетневу в январе 1842 года).
Оставалась одна надежда — Белинский. Пусть забирает рукопись в Петербург и при содействии влиятельных друзей писателя постарается там уломать цензуру. Но свидание это надо держать в секрете, упаси бог дознаются Погодин с Шевыревым, Аксаковы, Хомяков и прочие московские славянофилы. Попреков не оберешься! Давно уж хотят перетянуть Гоголя в свой лагерь, ревниво стерегут каждый его шаг… Враждуют. А с кем, позвольте спросить?! «Воспитай прежде себя для общего дела, чтобы уметь точно о нем говорить, как следу(ет). А они: надел кафтан да запустил бороду, да и воображают, что распространяют этим русский дух по русской земле!..»
И сподобилось же такому приключиться в Москве, куда «едешь прямо домой, а не в гости», в Москве, которую Гоголь называл своею родиной, где неоднократно находил бескорыстную помощь и поддержку, откуда пошла его литературная известность.
А ведь как рвался когда-то юношескими мечтами на берега Невы. Боролся, верил. Обрел Пушкина, Жуковского… И все ясе неотвязная нужда, нетопленые углы, неудавшееся профессорство и — главное — ожесточенная травля «Ревизора» продажной прессой окончательно заслонили ему парадное великолепие северной столицы. «Бездушен, как сам Петербург», — часто повторял он впоследствии. «Невский проспект — чудо, так, что перенес бы его, да Неву, да несколько человек в Москву», — обмолвился Гоголь встретившемуся с ним в 1839 году в Петербурге Белинскому.
Роковая петербургская премьера «Ревизора», по сути, надломила жизнь писателя, обрекла на заграничное скитальчество, не оторвав, однако, от родины. «Теперь передо мною чужбина, — обращается он 22 сентября 1836 года из Женевы к Погодину, — вокруг меня чужбина, но в сердце моем Русь…» И год спустя добавляет: «Ни одной строки не мог посвятить я чуждому. Непреодолимою цепью прикован я к своему».
Он отменно рисовал (пробуя даже тягаться с Жуковским) и боготворил архитектуру, видя в ней извечный идеал гармонии искусства, к которому мучительно стремился в поздние годы. Листы его «подручной энциклопедии» — толстой конторской тетради «Всякая всячина» — испещрены доскональными чертежами и рисунками фрагментов различных архитектурных памятников, поразивших Гоголя в путешествиях.
Не менее пытливо изучал он образцы московского зодчества, рылся в книгах по истории Москвы, удовлетворяя чрезвычайно развитое чувство прекрасного, не закрывая при этом глаза на отрицательные стороны современной ему московской жизни. Они получили отражение в «Мертвых душах» и других произведениях.
Примечательно, что, чуждаясь, за исключением Рима, больших шумных городов (так, например, ему очень не понравился Париж), писатель охотно сливался с бурлящей московской толпой, чтобы потом внезапно нагрянуть к кому-нибудь из приятелей.
И вот теперь тайком, под покровом темноты, он ехал к Белинскому, наверное, самому близкому по духу человеку, который раньше всех (еще до появления «Ревизора») во всеуслышанье объявил его «главой литературы». И это тоже произошло в Москве, на страницах журнала «Телескоп», в 1853 году.
Белинский сам открыл ему и, покашливая, провел из сеней в жарко натопленную комнату. Тут при колеблющемся пламени двух керосиновых ламп они смогли рассмотреть друг друга. Виссарион Григорьевич заметно постарел, осунулся, под глазами залегли синеватые тени, левое веко подергивалось. «Болен», — сокрушенно подумал Гоголь, обтирая перчаткой портфель и стряхивая снег с шубы.
Но и вид позднего гостя не порадовал Белинского. Сказалось колоссальное напряжение работы над «Мертвыми душами», материальные тяготы, а теперь еще мытарства с цензурой. Гоголь только что перенес затяжную болезнь. «1841 год был последним годом его свежей, мощной, многосторонней молодости», — замечает П. В. Анненков, деливший с Гоголем комнаты в Риме и переписывавший там набело гениальную поэму. («О моя юность! О моя свежесть!» — вырвалось в ней у автора.)
Угнетали к тому же натянувшиеся до предела отношения с Погодиным, вынужденная необходимость пользоваться его кровом и пищей. Да и с другими московскими опекунами-кредиторами дело обстояло не лучше…
Все это Белинский разом прочел на помрачневшем, заострившемся лице любимого писателя и поспешно наполнил бокалы шампанским, приготовленным для них заботливым хозяином. Они чокнулись и заговорили.
Через полчаса Гоголь с прежними предосторожностями покинул боткинский дом. Мигающие крапинки звезд уже усеяли ночное небо, и одна, Полярная, словно часовой, взошла над покатой кровлей. Заиндевевшая извозчичья лошадка похрапывала, спускаясь под гору. Поземка лизала полозья, заметала санный след. И долго еще светилось позади сквозь причудливый переплет голых ветвей оконце одинокого флигеля.