Вечер назначили на воскресенье 27 января 1852 года. Но в субботу тридцати пяти лет от роду скончалась от тифа Екатерина Михайловна Хомякова. Снежная, метельная выдалась в том году зима, ледяной ветер перехватывал дыханье. До Тверской сквозь сугробы не пробьешься. Гоголь насилу сыскал извозчика. Ворвался к Хомяковым, весь дрожа, с криком: «Погодите! Погодите! Она не умрет, я вымолю ее у смерти!» Потом, забыв запахнуть шубу, погнал извозчика к Страстному монастырю, откуда побежал по бульварам домой и в ознобе слег.
Несколько дней пролежал без сил, с температурой, под одеялами и шубами, все не мог согреться и повторял, как в бреду, что с Екатериной Михайловной для него снова умирают многие, которых он любил всей душой, особенно же брат ее, закадычный ДРУГ — Николай Языков. Наконец постепенно пришел в себя, голова прояснилась, и уже перебрался было с дивана к конторке, как тут заявился преподобный Матвей Александрович в выцветшей рясе.
Вслед за его отъездом с Гоголем началась та «духовная агония», которая повлекла за собой стремительное физическое разрушение.
Доктор Тарасенков подтверждает: «С этих пор он бросил литературную работу… стал есть весьма мало, хотя, по-видимому, жестоко страдал от лишения пищи… и сон умерял до чрезмерности… Это все не могло не обнаружить на его организм сильного действия».
Приближалась развязка.
Слабо потрескивая, догорает на конторке свеча. Колеблется желтый свет лампадки в углу перед образом Николая Мирликийского, чудотворца. В темноте, откинувшись на спинку кресла, Гоголь слушает вой ветра за окном и царапанье сучьев по стеклу.
Мы не знаем, о чем думал, о чем вспоминал он в этот роковой, страшный для себя миг. Нам известно только то непоправимое, что случилось потом.
Тяжело ступая, подошел он к конторке, возможно, задержался взглядом на любимых печатках с ручкой слоновой кости, усмехнувшись про себя, что не к чему будет прикладывать их больше, — и осторожно вытащил связку тетрадей. Кликнув из соседней комнаты Семена, велел растопить печь. Напуганный спросонья мальчик, чуя неладное, плакал, умоляюще шепча: «Не надо, барин! Не надо!» — «Молчи, молчи!» — не попадая зуб на зуб, тоже шепотом отвечал Гоголь и, приоткрыв чугунную заслонку, начал стоймя всовывать между поленьями исписанные тетради.
Ровные строчки корчились в пламени, не желая исчезать, но все же страница за страницей обращались в пепел. И с ними навсегда уходили от нас и наших потомков похожий на масленый блин Петр Петрович Петух, Тентетников, генерал Бетрищев и неузнаваемо преобразившийся Павел Иванович Чичиков. Ах, если бы рукописи и на самом деле не горели!..
Когда огонь принялся пожирать последнюю тетрадь, Гоголь вернулся в спальню, лег на диван и повернулся лицом к стене. Теперь ничто не способно было пробудить его к жизни. Он упорно молчал, отводил слабой рукой пищу и лекарства и лишь едва слышно бормотал в ответ на самые докучливые приставания врачей и близких: «Оставьте меня, мне хорошо».
Время от времени он просил пить и снова погружался в мягкую дремоту.
21 февраля (4 марта по новому стилю), под утро, он проснулся и жалобно вскрикнул. Прикорнувший не раздеваясь у дивана мальчик Семен вскочил и, увидев, что барин его судорожно мечется на постели, весь покрытый потом, бросился за хозяином.
А Гоголь уже ничего не слышал. Задыхаясь, он бежал вверх по скользким ступеням к брезжущему впереди свету. Но ступени оборвались. «Лестницу! — прошептал Николай Васильевич, пытаясь приподняться. — Лестницу… скорее…»
Когда граф вбежал в комнату, все было кончено: Гоголь умер.
25 февраля 1852 года Гоголь был погребен иждивением Московского университета на кладбище Данилова монастыря.
С утра припустил легкий, пушистый снежок; деревья, мостовые, крыши домов переливались и сверкали на солнце голубыми искрами. Ясная, солнечная погода держалась весь день.
Нескончаемая вереница людей тянулась к университету проститься с народным печальником. Встревоженный генерал-губернатор граф Закревский, опасаясь «беспорядков», распорядился закрыть проезд по Моховой и Никитской, отправил туда наряды полиции и чиновников Третьего отделения собственной его величества канцелярии.
Отпевание тела, утренняя и вечерняя панихиды шли под негромкий звон колокола университетской церкви.
Гоголь лежал в гробу в лавровом венке. Камелии, иммортели, лилии рассыпались по скромному черному сюртуку.
Народ все прибывал. Студенты, мелкие чиновники, мастеровые, художники, модистки, дворовые люди приближались к помосту, плакали, молились, целовали желтую холодную руку и, сорвав на память листик венка или лепесток цветка, оставались на площади в ожидании погребения.
Пять профессоров Московского университета подняли гроб на руки и понесли к ожидавшей толпе. Увы, не было среди них ни Погодина, ни Шевырева, ни Константина Аксакова, ни Хомякова. Взбешенные тем, что похоронами распоряжались ненавистные им профессора-«западники», они демонстративно отказались участвовать в траурной процессии.
Манежная площадь, Моховая и Никитская чернели от простого люда, и все тотчас обнажили голову при виде медленно плывущего из дверей церкви гроба. Не дав водрузить его на погребальную колесницу, худо одетые люди бережно приняли гроб с телом великого писателя из рук почтенных профессоров и понесли по улицам до самого Данилова монастыря. И такое несметное число народа двигалось за гробом Гоголя, столько пролеток и экипажей, что какой-то приезжий мещанин остановился в изумлении и спросил одного из студентов:
— Неужто все это его родственники и друзья?
— Да, — ответил студент, — а вместе с ними и вся Россия!
Уже смеркалось, когда гроб с телом Гоголя опустили в глубокую могилу рядом с поэтом Языковым и Екатериной Михайловной Хомяковой. На могилу положили надгробный камень, на котором сделали надпись:
«ГОРЬКИМ СЛОВОМ МОИМ ПОСМЕЮСЯ».
ЯБЛОКИ ИЗ САДА ДОСТОЕВСКОГО
Подлинно высшее правило жизни:
ловить точку.
Божедомка. Некогда нищая окраина Москвы. Ветхие, покосившиеся крыши домов, кладбищенские кресты, лес по сторонам проселочной дороги, которой гоняли арестантов и брели странники… Таков круг детских впечатлений Федора Михайловича Достоевского.
Он родился в служебном флигеле при Марьинской больнице для бедных, где работал его отец, и провел здесь первые шестнадцать лет жизни.
«Отец наш… имевший в то время 4–5 человек детей, пользуясь штаб-офицерским чином, занимал квартиру, состоящую, собственно, из двух чистых комнат, кроме передней и кухни, — вспоминает младший брат писателя Андрей Михайлович. — В задней части… передней отделялось с помощью дощатой столярной перегородки, не доходящей до потолка, полутемное помещение для детской. Далее следовал зал… Потом гостиная в два окна на улицу, от которой тоже столярною дощатою перегородкою отделялось полусветлое помещение для спальни родителей… Кухня… была расположена особо, через холодные чистые сени; в ней помещалась громадная русская печь и устроены полати; что же касается до кухонного очага с плитою, то об нем и помину не было! В холодных чистых сенях, частию под парадною лестницею, была расположена большая кладовая. Вот все помещение и удобства нашей квартиры!»
Обстановка ее также отличалась почти спартанской простотой. Клеевая краска стен: перловая в передней и детской, канареечная в гостиной и темно-кобальтовая в спальне (бумажные обои тогда еще не вошли в употребление). Огромные голландские печи, облицованные так называемым ленточным изразцом с синими каемками, непритязательный обеденный стол, стулья березового дерева «под светлою политурою» и диваны, любой из которых «мог служить двухспальной кроватью», так что никоим образом нельзя было облокотиться на их спинку, «а надо было всегда сидеть как с проглоченным аршином». Кроватями братьям служили еще сундуки в детской, сестрам — в спальне родителей (в последних, за неимением платяного шкафа, хранился весь гардероб матери). Ни портьер, ни гардин на окнах — их заменяли белые коленкоровые шторы без всяких украшений…