Выбрать главу

Она осторожно намазала ему рану медом, как сам он все время мазал, но и мед не помог.

— Неужели больше ничего нельзя приложить? — в отчаянии спросила она.

— Можно приложить недотрогу, — с трудом проговорил он. — Или полынь. Они хороши от лихорадки.

— Где их найти?

— Я пойду с тобой и покажу.

Но через минуту ему снова пришлось лечь, он весь горел, его качало от слабости. Элизабет оставила его под деревом и ушла искать листья, которые он ей описал; на всякий случай она рвала все подряд.

В последние дни им несколько раз встречались фермы, но она боялась за Адама, не зная, как их примут хозяева, и они старательно обходили жилье. Право, лучше уж пустыня, чем фермеры в такой дали от закона и властей. Но сейчас Элизабет молила бога послать им ферму, а фермы не было.

Она целый день носила ему листья, но все оказывалось не то. В конце концов они решили испробовать листья, которые она нашла, растолкли их, сварили в скорлупе страусиного яйца и, не остужая, приложили горячую массу к ране. Потом она укрыла его кароссой и снова ушла на поиски.

Он лежал под деревом, закрыв лицо руками и стиснув зубы.

Если он сейчас умрет, думал он, ей будет легче. До Капстада совсем близко, она доберется и одна. Но при мысли о смерти все его существо бунтовало. Пройти такой путь, прожить в страданиях столько лет и умереть у самой цели! Нет, нет, ведь он всегда побеждал смерть. Когда его укусила змея, он был ближе к смерти, чем сейчас. Когда он ослабел от жажды, упал и не мог идти, смерть заглянула ему в глаза. И все-таки каждый раз поблизости оказывались люди и спасали его — люди, которые хорошо знали эту страну. А сейчас с ним не было никого, кроме Элизабет. Как она узнает среди такого множества трав и кустов исцеляющую раны недотрогу?

Бабушка Сели, ты бы ее сразу нашла. Все склоны гор в Паданге сверху донизу покрыты недотрогой, прикоснешься пальцем к одному дрожащему листку, и все они свернутся. Там недотрога не такая, как в Капстаде, она другой породы. Другой породы и гораздо красивей. Все в твоей прежней жизни было не таким, как в Капстаде, все было гораздо красивей — вулканы и берега, заросшие пальмами, коралловые рифы, гибискус и кинамон, жасмин, лилии. А теперь ты лежишь на кладбище под горой, где хоронят малайцев. Тебя хоть перед самой смертью отпустили на свободу. Бедняжка, там так голо и пусто, один-единственный ряд деревьев защищает могилы от ветра, — то ли дело голландское кладбище с часовней и массивной каменной стеной.

Не в тот ли день все началось? Мы узнали, что она умерла, и мать убежала тайком хоронить ее, а баас велел мне идти во двор… Нет, мама, довольно! Всю жизнь ты уговаривала меня склониться перед белыми, принять их законы — для них эти законы одни, для нас совсем другие. Нам ничего не позволяли, мы могли только стоять на коленях и твердить: «Благодарю тебя, баас». Но с меня хватит, конец: я не подниму руку на тебя, мама. Отца и деда я не знал, — одного казнили, другого продали, но с тобой я прожил всю жизнь. Ты лечила мои раны и утешала меня, когда я был ребенком. Ты — моя мать. Вот я хватаю ножку для стола, чудесную гладкую ножку, которую я с такой любовью выточил из можжевельника, — в Капстаде нет столяра-краснодеревца искуснее меня — и бью его по голове. Пусть теперь забирают меня и уводят. Пусть привязывают к позорному столбу перед дворцом губернатора. Пусть кричат у меня над головой чайки. Я только об одном жалею: меня приговорили всего лишь к плетям и клеймению раскаленным железом. Мой дед Африка был настоящий мятежник, не чета мне. Он умер здесь же на площади, привязанный, может быть, к этому же самому позорному столбу, но сначала ему переломали на колесе все кости. «Умирая, я стал человеком»… Я недостоин тебя, Африка. Тем более сейчас: ты видишь, я возвращаюсь в Капстад, я разыгрываю из себя белого, собираюсь открыть мастерскую и делать мебель… Они укротили меня и надели на шею ярмо. Прости меня, дед мой Африка, прости, бабушка Сели, простите, отец, мама, простите меня, люди. Я оставил тех, с кем я должен быть. Но я люблю ее.

Я столько времени крался за их караваном, я видел, как они шаг за шагом губят себя, и когда я в тот день подходил сквозь заросли дикого инжира к ее фургону, сам ли я сделал выбор или был избран и просто выполнял предначертанное?

Тогда я еще мог вернуться. Что мне была белая женщина, которая осталась одна в пустыне? Сколько их — черных, шоколадных, белых — лежат непогребенными среди холмистых вельдов. Одной больше, одной меньше, не все ли равно?

Чего я от нее тогда хотел? Не тело ее мне было нужно, нет. Я уже любил одну женщину в темноте и потерял ее, с меня было довольно. После такого говоришь всем остальным: «Нет, я не могу с тобой жить, ты бесплодна», и уходишь. Так чего же я от нее хотел? В тот первый вечер, когда она мылась в своем фургоне при свете лампы и на стенку падала ее черная тень, — закинутые за голову руки, упругая грудь, легкая припухлость живота, — нет, нет, я чувствовал не желание. Не просто желание. Желанием я научился управлять, оно легко вспыхивает и его легко подавить. Так что же, что же?