В тот день я впервые понял, что существую в двух лицах. Один я для гонкхойква, и другой, тайный, я — для меня и моей матери, его зовут именем, которое она принесла с собой из безымянной страны, что лежит за многими горами.
— …Я могу высосать из твоего тела яд змеи, — сказала старуха, которая нашла меня возле термитника. И выплюнула потом яд через мое плечо. — Видишь как просто. Но против яда, которым отравляют душу гонкхойква, у меня нет лекарства…
— Готовы яйца, — объявляет он.
Она сидит в фургоне. За ее спиной, под выгнутой куполом парусиновой крышей, горит лампа; лицо у нее такое же темное, как у него. Она гордо, величаво подходит к костру за тарелкой, но прежде чем повернуться и уйти, медлит мгновенье.
— Послушай, — говорит она. — Я не хотела… Когда я сказала… Просто я не знаю, что теперь будет. Я была уверена, что сегодня мы его найдем…
— Расскажите мне о Капстаде, — резко перебивает он.
— О Капстаде? Зачем он тебе?
— Хочу знать. Для того и пришел к вам.
— Но я, право, не знаю ничего, что было бы тебе интересно… Мы уехали так давно, я почти все забыла. Когда я думаю о Капстаде, то вспоминаю только свое детство.
— Расскажите о детстве.
Она садится, задумывается ненадолго, потом начинает рассказывать, глядя мимо него, точно его тут и нет:
— По воскресеньям мы ходили в собор. Матери всегда хотелось сесть поближе к кафедре, но места отводились прихожанам согласно их положению в обществе. Еще мы ездили во дворец. Бывали там на всех приемах.
Когда в залив входили корабли, улицы наполнились народом. Вечерами мы сидели на веранде, взрослые пили белое вино с каплей абсента или алоэ, отец иногда давал мне попробовать. После ужина дамы и девицы уходили в гостиную, болтали, играли в разные игры, мужчины оставались в столовой, а если было лето, возвращались на веранду, и слуги носили им туда вино, трубки и табак. Я всегда норовила улизнуть из гостиной, мне хотелось поглядеть на мужчин, послушать, о чем они говорят. До нас доносились громкие голоса, раскаты смеха, у них было куда веселей, чем в гостиной, где дамы чинно пили кофе из маленьких чашечек, или мозельское с сахаром, или сельтерскую воду. — Она глядит вдаль, как глядела и раньше, забыв о его присутствии, и говорит, говорит, точно ее прорвало после долгого молчания и теперь она просто не может остановиться. — Однажды во дворце устроили бой быков. Отгородили часть двора и пригнали туда быка, бык был огромный, черный, без единого пятнышка, с могучим загривком и крутыми рогами. Под кожей у него — я как сейчас вижу — играли и перекатывались мускулы. В каком бешенстве он храпел, рыл ногами песок, с какой яростью пытался сокрушить забор, доски трещали, дамы пронзительно взвизгивали. Наконец в ограду впустили свору собак, и собаки кинулись на быка. Они норовили вцепиться ему в морду, а он подбрасывал их в воздух, точно кучу тряпья. Но собак было много, они облепили быка со всех сторон, впивались зубами ему в шею, в загривок, в брюхо, в ноги, в морду, в хвост… Они лаяли и рычали, бык ревел, — я чуть не оглохла. Но вот бык споткнулся и упал. Собаки рвали из него мясо огромными кусками. Зрелище было страшное, и публика словно обезумела. Но бык снова поднялся. Морда у него была вся разорвана, кровь хлестала ручьем, но он снова кинулся на собак. Двух поднял на рога, их кишки обмотались у него вокруг головы, глаза заливала кровь. Я хотела уйти, я просто не могла больше смотреть, боялась, что меня вот-вот вырвет. Но я не могла встать, ноги точно отнялись. Я заплакала. Все так кричали и вопили, что моего плача никто не услышал. Когда долгое время спустя я снова открыла глаза, бык лежал на земле, а собаки, рыча и отпихивая друг друга, раздирали его на части. Не было больше атласной черной кожи, не было играющих мускулов, была окровавленная туша, покрытая песком и навозом. Я никогда не думала, что смерть так безобразна. И так бессмысленна. Бык был такой гордый, могучий, его мышцы так радостно играли, но вот от его силы и красоты не осталось и следа, передо мной лежало омерзительное кровавое месиво вперемешку с песком и навозом. — Из ее глаз полились слезы. Пальцы так крепко сжали тарелку, что она чуть не раскололась.
— Зачем вы мне все это рассказали? — с недоумением спрашивает он.
Она встряхивает головой. Вытирает слезы, сморкается. Потом долго сидит, уставясь в тарелку, где лежит ее ужин. Ты еще не знаешь худшего, опустошенно думает она. Не знаешь, что, когда я вернулась домой, ужаса и отвращения уже не было. Меня переполняла удивительная легкость, точно я навсегда освободилась от всех своих тревог. Голова кружилась, как после глотка арака, который отец давал мне несколько раз попробовать. Я словно пережила огромную радость, у меня словно выросли крылья.