«Сюда, — Рычагов приложил руку к геройской звезде, — дали. Сюда, — он коснулся петлиц генерал-лейтенанта авиации, — дали... А сюда?! — поднес он щепоткой сложенные пальцы ко лбу, поджал губы, вопросительно округлил глаз. — Сюда мне кто-нибудь добавит?.. — с беспощадностью истребителя, казнившего себя на парапете «телефоника», воскликнул Рычагов. — Чтобы я знал, где выход из положения?!»
...«Tiefer Brunnen», глубокий колодец, Хрюкин никого не посвятил в этот разговор. В себе, как свою, хранил доверенную ему боль, смятение, а здесь, в Сталинграде, где с удесятеренной силой сказывалось все, что не успели сделать, собрать до войны и потеряли в первые ее месяцы, он на себе чувствовал ношу, пригибавшую Павла Рычагова. Не сострадал ему, не сочувствовал — самого бы кто поддержал пониманием...
«Новиков меня поймет, — думал Хрюкин, появляясь на крыльце, чтобы встретить командующего ВВС. — Он меня поддержит...»
Зная, что Новиков старше годами, должностью, званием, окончил академию Фрунзе и что спрос будет суровым, Хрюкин помнил в нем учителя, и если робел предстоящих объяснений, то больше по этой причине...
Гранищев испугался, когда увидел кровь.
Он тронул бок, плечо, с брезгливой опаской посмотрел на пальцы — они были сухи... Алые брызги окропили желтый пульт под локтем, как с кисточки. «Истек кровью, потерял сознание», — говорят на земле, когда летчик разбивается, не дотянув до дома.
Вот она, кровь...
Наружный воздух, просачиваясь сквозь щели, растирал сочные брызги, рисовал темные, быстро просыхавшие бороздки.
Замирая сердцем, как новичок, Гранищев промерил взглядом пропасть за бортом... Семьсот — восемьсот метров. Жутью пахнула на него светлая бездна.
Далека МТФ, далека мельница, видная отовсюду, как маяк.
Самолет грузнеет, в руках усталость.
Он тянул на восток один, не зная, кто в группе сбит, кто уцелел; помнил горб капитанской машины; блеклые на утреннем солнце трассы скрещивались и расходились, хвосты «ИЛов» вздымались, оседали, елозили — каждый отбивался от «мессеров». Как мог, — черные разрывы, сгущаясь и стервенея, указывали на близость Обливской, немецкого аэродрома; не упуская ведущего из виду, он ахнул вслед за ним свои «сотки», вспух, облегченный, взял в свою сторону — не по компасу, чутьем, на солнце, «курс девяносто» он брал уверенно...
Не успел порадоваться избавлению от огня, сообразить, кто где, — капли крови бросились ему в глаза.
Кабина, прибранная перед вылетом, вроде бы не поврежденная, тоже изменилась: по ней гуляет пыль, парашют, его седалище, сдвинулся, триммер бездействует.
Кровь сочится, силы тают...
Вымахнуть с парашютом?
Но внизу — немцы.
Тянуть,тянуть к своим!
Далека Волга, рука немеет.
Он локтем подправил планшет, плечевой ремешок планшета ослаб, упал на колени.
Нижним неотчетливым зрением он рассмотрел ремешок, примерился к нему. Великоват. Слишком длинен, узел долго не схватывался. Изловчившись, накинул ремешковую петлю на ручку управления. Связал себя с нею, как монтер с телеграфным столбом. Уперся ногами в педали — монтер, но без «кошек», — откинулся корпусом назад, ремешок натянулся. Он сильнее напряг спину, какую-то тяжесть с руки, державшей штурвал, сняло.
«Взнуздал «горбатого», — подумал Гранищев. — Связал себя с «ИЛом» одной веревочкой». В летном училище подсобного транспорта мало, курсантов много, взвалили курсанту Гранищеву на спину четырехпудовый бензобак — тащи, Солдат! (Прозвище Гранищев получил — Солдат.) По рыхлому снегу, шатаясь и увязая, поволок Солдат бензобак в ангар. «Умаялся, поди, лица не видно, — встретил его старшина. — Бензобаку в ангаре не место, давай обратно. Давай, давай, крестец у мужика должен быть твердый...»
Твердел крестец Солдата...
«А дотяну, — подумал Гранищев, ободренный своим приспособлением-постромкой, — появлюсь на МТФ... в окопчике, где сладко обмер от жара собственной крови... притопаю, на стоянке — сомнения, как в прошлый раз: капитан ранен, старший лейтенант сбит, а сержант-колобок явился! Самолет измочален, сам невредим — как? Почему?»
Кто знает...
Он увидел внизу лошадей.
Табун, сильно пыля, тянулся за вожаком, пересекая путь самолета.
Крепыш, вылитый Крепыш, и родом донец, воздал он должное ходу жеребца. Родные, наезжавшие к ним из деревни, летом — телегами, зимой — на санях, наполняли дом новостями, уже не имевшими для Гранищевых, казалось бы, прежнего значения, поскольку Пол-Заозерье было брошено ими безвозвратно, но после каждого наезда земляков и мать и отец подолгу не успокаивались, обсуждая последние деревенские события. Донец Крепыш, гордость конефермы, занимал в их разговорах одно из первых мест, споры о нем не утихали. Причина, собственно, была не в Крепыше, а в распре, с незапамятных времен шедшей между Селябой, окраиной Пол-Заозерья, где селилась и строилась плодовитая материнская родня, «карпята», по имени основателя рода Карпа, и Церковным Угором, где поставил свой первый сруб другой первожитель Пол-Заозерья, Исай, давший начало отцовской ветви, «исаятам». Рано выпорхнув из родного гнезда, Павел так и не дознался причины вековечной вражды «карпят» и «исаят», да вряд ли и поддавалась она какому-то одному истолкованию, как и многое в далеком от нас прошлом... Крепыш являлся пунктом, по которому покладистый отец матери не уступал, а Павел, подсаженный однажды отцом на теплый шелковистый круп жеребца и проделавший на нем полкруга по двору конефермы, держал сторону отца...
...Вожак во главе табуна рухнул, как от подсечки. Быстрая тень скользнула по живому завалу, и внизу, в стороне, Гранищев увидел узкую, щучьей раскраски спину «мессера»; хищно воспарив над жертвой, немец уходил к своим, на запад.
«Пронесет!» — обомлел Гранищев. Не шевелясь, он ждал, чтобы немец, упившись торжеством над животным, скрылся.
Ничего не изменилось, все сделалось вокруг другим.
Павел провожал глазами тупокрылый самолет, творя губами подобие молитвы: убирайся, немец. Уходи. Улепетывай...
Слюдяной луч солнца сверкнул в острых гранях чужой кабины. Тусклый, бритвенно тонкий «мессер», будто почуяв присутствие беззащитного «ИЛа», развернулся, обнаружил «горбатого», кинулся за ним вдогон...
Метнуться на подбитом «ИЛе» в сторону Гранищев не мог, укрыться было некуда.
Нагоняя «горбатого», немец подзадирал нос, гасил скорость своей машины. Превосходство в скорости ему мешало, точнее, создавало некоторое неудобство: прицеливаться, вести огонь в воздухе сподручнее на равных скоростях. Немец выпустил шасси, два колеса на спичечных ножках. Шасси — как тормоза, съедят излишек, сблизят скорости «сто девятого» и «ИЛа»...