Слишком ревностно любимые богами, они умирали молодыми, как Шелли, как Китс.
Так увядал от чахотки юный немецкий поэт граф фон Гарденберг, прозвавший себя Новалисом, то есть «братом звезд».
Жизнь его и смерть были как бы кратким изложением романтики, романтизмом в самом сжатом очерке.
Этот юноша со сказочно огромными и сказочно глубокими очами, похожий на евангелиста Иоанна с картины Дюрера, поэт и философ, как Гёте, наделенный склонностью к пантеизму и универсализму, но, увы, начисто лишенный человеческой сметки и житейской основательности этого великого буржуа, — этот задумчивый мечтатель был как бы самым крайним выражением эксцентрических устремлений романтизма в самом раннем его периоде.
Поэзия является для него единственной реальностью.
Этот серафим, сам того не ведая, проделал путь молодого Данте. Он помолвлен с тринадцатилетней Беатриче, маленькой глупышкой Софи Кюн, которая вскоре скончалась от чахотки.
Глупышка Софи боится мышей и пауков. Обожает вегетарианский суп и говядину. Страшится замужества. Курит трубку и боится привидений.
«Любовь моя, — характеризует свою невесту Новалис, — меня иногда удручает. Она совершенно холодна. Она, верно, станет заправской домашней хозяйкой».
Однако после безвременной кончины этой девочки поэт обожествил ее:
«К Софи у меня религиозное чувство, а не любовь». Эротика Новалиса приобретает нездоровый оттенок: он испытывает вожделение к умершей.
Другая его невеста Юлия, в то время, когда Новалис уже погибал от чахотки, чуть ли не у постели умирающего изменяет ему с его братом Карлом.
Старый граф фон Гарденберг после кончины сына пишет своей супруге: «Радость, вызванная тем, что мы избавились от Юлии, дает мне силы легче перенести утрату».
Жизнь безжалостно отмщала тем, которые пытались бежать из ее пределов, сойти с ее кругов.
Земные хвори одолевали серафимов; за мгновения неземных экстазов им приходилось горестно расплачиваться, приходилось осушать горькую чашу.
Лорд Байрон, изгнанный из отечества, запутавшийся в сетях противоестественной любви к своей сводной сестре, убегает от английского общества к романтическим корсарам и в этой сугубо вымышленной компании благородных разбойников обретает желанную пристань.
Дочь его, Ада, воспитывается у леди Байрон, — она не ведает, кто ее отец. Портрет поэта, затянутый зеленой тафтой, не выдает девочке черт ее отца. Несчастье, которое идет по пятам романтического поэта, находит легкий доступ в его сердце. Да поэт и не обороняется — он дразнит Смерть, этого неотвязного спутника судьбы человеческой.
У этого красавца каинова печать на бледном челе, и он лелеет ее, поскольку эта печать отверженности является частью его житейской программы. Он прихрамывает, что не мешает ему быть замечательным пловцом и туристом. Людское злословье, которым он окружен, — это как бы частица той ауры, которую отверженный распространяет вокруг себя. Когда Байрон навещает госпожу де Сталь в Коппэ, общество, собравшееся в салоне, разглядывает его как некую заморскую бестию, диковинного и опасного зверя. Одна из дам упала в обморок, другим было не по себе, словно бы они находились в обществе самого «господина Дьявола».
Во время пребывания в Италии Байрон знакомится с графиней Гвиччоли. Графине тогда было двадцать три года, но выглядит она самое большее семнадцатилетней девочкой. У нее белоснежное лицо, пышные темно-каштановые кудри, глаза, оттененные длинными ресницами, совершенство изваяния, грация, соединенная с элегантностью, и только легчайший налет меланхолии омрачает ее прелестные черты.
Когда Байрон описывает ее красоту в беседе с капитаном Медвином, он совершает это с таким же равнодушием, с каким прославленный живописец Джорджоне описал Палаццо Манфрини в Венеции. Однако в поэзии элементы реальности, преображенные с великой силой, мы сказали бы — с напыщенным преувеличением, приобретают почти дантовскую форму и почти дантовский тон. Есть в этом жажда возвысить житейское, сделать жизнь пламенной, как солнце, а потом представить сумрак, холодный, как полярная пустыня. Никакого улаживания, никакого компромисса. Отсюда уже рукой подать до лжи. Однако в этой лжи, в этой фальши не было никакой преднамеренности, она возникала непроизвольно, ибо слишком несовместимы были те миры, которые вопреки всему вынуждены были сосуществовать.
У поэтов «романтической школы», как, например, у Гёте в «Вертере», конфликт между буржуазией и феодальным строем отражен в зеркале человеческой личности. До космических масштабов вырастает раздор с действительностью у Гёльдерлина и Новалиса. Человек, одиноко противостоящий вселенной, тщетно ищет для себя места в ее пустынях.
Борьба личности в буржуазном обществе с враждебной ей социальной действительностью как бы маскируется борьбой с призраками и видениями. Поэт-романтик считал, что борется с некой неопределенной силой, когда отворачивался с отвращением и презрением от бренных земных дел, которые, увы, со всех сторон осаждали его.
Незрелость немецкой буржуазии, ее неготовность к борьбе за свободу искала себе оправдания в собственном бессилии. В то же время, однако, романтическая школа была школой чрезмерной чувствительности. Именно эта чувствительность покорила Мицкевича, но польский поэт умел преодолевать свою слабость. Два первых его поэтических томика ударили по обычаю, порожденному феодальным строем, они были связаны с народом не только тематикой и реминисценциями на темы сельских песен, но также и тем, что они придали этой новомодной чувствительности черты всеобщие, общенародные. Та страна чувствительности, которую воспевала его поэзия, стала доступна для простых людей, не умеющих расшифровывать иероглифы и символы поэзии классицизма.
Романтика Мицкевича, хотя она и шла весьма сложными путями и перепутьями, не была в конечном счете романтикой одиночества. За ней стояли народ, простой люд, общество. Байронизм Мицкевича далек от прототипа, точно так же как и его вселенская мистика, которая в отображении польского поэта утрачивает тот преисполненный презрения к жизни оттенок потусторонности, который, подобно Черному Охотнику, шел по пятам романтических искателей одиночества.
Протесты против мистического универсализма впервые прозвучали в отчизне Байрона. Иеремия Бентам противопоставил человеку одинокому «экономического человека», попытался согласовать стремление к личному счастью с общественным долгом. Утилитаризм будет долго сражаться с мистическим стилем, от которого не свободны даже письма Меттерниха. Певец буржуазии — Бальзак вовлечен в сугубо романтический роман с госпожой Ганской и сохраняет верность своему чувству.
Верность в чувствах столь велика, что смахивает порой на упрямство, она находит, быть может, какой-то эквивалент в стабилизации жизни после наполеоновских войн. Пастушеская идиллия завершилась кровавой трагедией. Теперь гражданская жизнь под охраной права — не столь уж замечательного, но как бы то ни было права — стремилась к новым иллюзиям, к новым обольщениям. Романтики обрели их в средневековой стилизации. Позднее условия переменились, декорации, обветшавшие уже, переживают, однако, современные им общественные, экономические и политические условия. Взгляните на героинь романов Жорж Санд так, как их изображал Леполь. Скажем, на воображаемый портрет Лелии. Ее большие глаза смотрят в даль, которой нет в природе. В осиной талии пажа, в театрально сложенных руках есть прелестное постоянство, постоянство красоты. Если героини этого позднего романтизма изменяют своим возлюбленным, то они изменяют в силу несчастного стечения обстоятельств, бунтуя против судьбы.
За романтическим отвращением к жизни кроется жажда напряженной жизни. Она есть также и в мистическом универсализме. Однако великое разочарование народных масс после наполеоновских войн побуждает тогдашних писателей также к попыткам непосредственного воздействия на политическую и общественную жизнь. Еще в последнем великом приключении, в последней великой авантюре Байрона в Греции очень много корсарства, много поэтического жеста, которому подмостки Любви уже кажутся тесными. Но для потомства Миссолунги звучало, как Фермопилы. Байрон скончался в военном лагере, под бряцание оружия, возвещающего наступление вольности. Почти как Леонид при Фермопилах.