Он не успел скомпрометировать себя, как Ламартин, на имя его падала правда, тень великого Сатаны, но его никогда не омрачала тень предательства. Еще в июльской революции и в ноябрьском восстании порыв свободы устремлен ввысь. На полотне Делакруа «Свобода» девушка с пышной обнаженной грудью в левой руке держит ружье, а обрывок знамени — в правой, воздетой к небесам.
«Сдвинуть твердь с орбиты бывалой», как в «Оде к молодости», представлялось еще делом не столь уж сложным, чтобы пыл юных и сильных людей не смог преодолеть препятствий, пусть даже самых могущественных. Что знали варшавяне, слыша треск первых ружейных выстрелов в ноябре 1830 года? Только что начинается война за свободу? Какая? Ради кого? Об этом не спрашивал в те времена средний поляк.
В Париже 28 июля 1830 года мемуаристка герцогиня де Буань, глядя из окон своего дома на улице д’Анжу на людей, выламывающих тротуарные плиты и поспешно возводящих баррикады, изумлялась: это было противно здравому смыслу. А они, эти юноши, знали только одно — свободу. Но какую свободу? За то ли они проливали кровь, чтобы Луи Филипп, герцог Орлеанский, уселся на трон вместо Карла десятого; за то ли, чтобы наступило царство монополистов и банкиров? Ответ должен был прийти спустя восемнадцать лет. А вместе с ним умерла романтика. Юноша Мицкевич мог еще писать: «Чертеж небесной сферы для мертвых дан светил, для нас же — сила веры вернее меры сил», мог выразить необузданную веру в «чудеса пыла». После 1848 года это была уже только мистика.
Во времена, когда Мицкевич начал творить, до литовского мелкошляхетского захолустья доходят лишь слабые отзвуки романтизма. Этому слабому отголоску он сумел придать мощь первичного, живого голоса.
Все началось с сердечных неурядиц. У него уже были готовые познания о тайнах любовных страданий, познания, почерпнутые из книг. Недоставало только предмета любви.
Когда Мицкевич в обществе Томаша Зана приезжает в Тугановичи на вакации 1819 года, предмет этот предстает его очам в образе девушки годом младше его. Тугановичи расположены в Новогрудском уезде, неподалеку от Плужинского бора и озера Свитезь.
Барский дом с колоннами, со службами, в обширном тенистом саду после смерти предводителя Верещака управлялся его вдовой и двумя его сыновьями Михалом и Юзефом. Усадьба была не без претензий на дворец большого пана, но сельский дом этот был уже скорее воспоминанием о самом себе, хотя не раз еще оглашался гомоном игр и пиров и хотя ворота его были широко распахнуты для гостей из окрестных усадеб. Вся его прелесть была в пейзаже, в высоких старых деревьях, которые его добродушно опекали.
Мицкевич вспоминал потом дни, проведенные в тугановическом саду как единственную счастливую пору своей жизни. Но это было уже тогда, когда к воспоминаниям примешалась тоска по утраченной молодости. А теперь, когда он вылез из неуклюжей таратайки и, расправляя занемевшие ноги, пошел по аллее тугановического парка, ничто необычайное его здесь не поразило. Парк был обширный и разросшийся, как это бывает обычно при больших усадьбах и помещичьих дворцах. Огромные вековые липы, тополя, грабы и кое-какие хвойные — вот какие деревья были в саду.
Встречать приезжих вышли молодые хозяева — братья Верещаки, Михал и Юзеф; Михал был особенно приятен и симпатичен. Они приветствовали Томаша Зана с радостью, как старого знакомого, а Мицкевича гостеприимно и с той сердечной простотой, которая, как позолотой, покрывала потом в душе поэта каждое воспоминание о любимой его Литве.
Когда молодые люди, непринужденно беседуя, подходили к крыльцу белого усадебного дома, к ним на крыльцо выбежала сестра панов Верещаков, светловолосая, с движениями такими легкими, как будто она отмахивалась от развевающейся на ветру вуали; она была в скромном длинном платьице, которое, однако, обрисовывало форму ее ног, когда она, сделав полшага, задержалась, явно вспомнив, что ей отнюдь не подобает сломя голову бежать им навстречу.
Какая-то птица именно в это мгновение перелетела со свистом и пропала в гуще парка, а вместе с нею и ее тень, которая, впрочем, чуть отставая, скользнула по тропинке.
Так это все тогда и началось.
Первое впечатление было не особенно воодушевляющим, и, во всяком случае, о любви еще не могло быть и речи. Мицкевич сравнивал Марылю с другими женщинами и не усматривал в ней более высоких качеств. В письме к Чечоту, писанном осенью 1819 года, признавался: «…у меня есть некий идеал возлюбленной — странный, чтобы не сказать — чудаческий, и я не нахожу ничего похожего на этот идеал».
Но позднее совместные прогулки и беседы сделали свое. Остальное довершило чтение вслух. Совместное чтение «Новой Элоизы» или какого-нибудь иного романа не было столь уж новой идеей, столь уж небывалым предлогом для любовного сближения двух людей. Мария Верещак знала такие сцены из романов. Она читала также о несчастной Франческе да Римини, о ее любви к Паоло и о том свидании, когда влюбленные, читая повесть о Ланселоте, сами по его примеру попали в любовные сети.
И, конечно, она знала те великолепные терцины, в которых говорится о лобзании, ведь она читала по-итальянски, я для нее в качестве эпиграфа к стихотворению в альбом Мицкевич пишет:
Nessun maggior dolore…[49]
Теперь она читала эти волшебные строки с возлюбленным:
Галеотом, посредником любви, должен был стать здесь, на пригорке, невдалеке от тугановической усадьбы, кроткий и влюбчивый швейцарец Руссо.
По-видимому, он недурно справился со своей задачей.
Галеотом, то есть посредником, бывал также иногда, особенно по вечерам, рояль — фортепьяно, как тогда говорили. Мария недурно играла и пела. Она не знала, как быть. Порожденная словесностью, музыкой и пением, эта несколько придуманная любовь преображалась в истинную страсть. Страсть будет перехлестывать за рамки стиля, в котором так хотела бы ее удержать невинная соблазнительница.
Беседы их, которые, к несчастью, никто не записал, беседы, о содержании которых можно только догадываться по скупым письмам, бывали, иногда бурными, — ведь юный влюбленный легко впадал в гнев, а возлюбленная его была нежно-чувствительна и ранима и отчаянно избалована домашним воспитанием. Однажды дело дошло до бурного объяснения. Резкие слова юного педагога вызвали тогда возмущение в этом семействе с хорошими манерами, в этом доме, где считалось простонародной невоспитанностью слишком явно выражать свои чувства и вообще касаться каких бы то ни было щекотливых тем.
«…когда за столом у Верещаков, — вспоминал те минуты поэт, — я с гневом, оскорбительно, на чем свет стоит, честил поляков, все возмутились». Томаш Зан молчал, но был глубоко оскорблен.
«Однако же я очень скоро успокоился. Перед тем как отправиться спать, я попросил Зана спеть его любимую песню. Если бы кто другой ушел, не сказав мне ни слова, я подумал бы, пожалуй, что он не расслышал мою просьбу, но ведь Зан был не таков, он прекрасно слышал каждое слово и тотчас же постигал, почему оно произнесено… Ничто не дрогнуло в лице Томаша, он промолчал и ушел. Если бы кто мог тогда увидеть мое лицо, он заметил бы на нем жестокую судорогу гнева…»
Впрочем, Мария Верещак и впрямь внимательно смотрела ему в лицо, которое предстало теперь перед ней в новом свете.
«Вулкан! — подумалось ей. — Сколько чувства!» То было, однако, нечто, чего она не могла принять, — ведь она была такой чуткой к чужим мнениям и очень недолюбливала простонародность, разумеется, нестилизованную простонародность.